Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Дима наконец уехал, Коля несколько дней, небритый и немытый, неподвижно сидел в углу барака, не выходил на работу и чуть не угодил в КУР. Мы, как могли, покрывали его отсутствие в чертежной. Но время лечит. Постепенно Коля снова втянулся в однообразную лагерную жизнь. Помню, как, получив первое и единственное письмо от Димы, он смеялся от радости, сиял, весь исходил лучами счастья…
Во всем остальном, кроме этой «роковой» любви к Диме, Коля был вполне нормальным человеком — хорошим чертежником и художником-оформителем интерьеров наших гидрографических судов, любил поэзию, считался неплохим чтецом и актером. Коля в роли Незнамова трогал меня больше, чем Незнамовы, которых мне случалось видеть на сценах профессиональных театров. Был он хорошим и честным товарищем, если только не ущемлялись интересы его обожаемого Димы.
Итак, после долгих репетиций в конце концов нам удалось поставить — почти по-настоящему — знаменитую пьесу Островского «Без вины виноватые». Спектакль наш произвел сенсацию. Мы повторяли его несколько раз, и каждый раз он проходил с неизменным успехом. Кроме наших стараний, надо еще учитывать тему, такую трагично близкую нам в наших условиях — ведь у многих из нас остались где-то «там» малыши, которые протягивали к нам ручонки и лепетали: «Мама! Мама!»
Неизменные рыдания сопровождали знаменитый монолог Кручининой, и сама я, игравшая Кручинину, всегда обливалась настоящими, не театральными слезами. Вероятно, «сценически» это было не очень-то профессионально, но чувство до зрителя доносило. Коля играл Незнамова. Старая баронесса, хотя и ходила, чуточку сгорбясь и скособочившись, как-то плечом вперед, играла кокетливую Коринкину. Она всякий раз безумно волновалась, по два часа накладывала грим и без конца спрашивала:
— Ну как, я не выгляжу старой?
Более молодой Коринкиной мы просто не смогли найти. Зато у нас был великолепный Дудукин — истинный аристократ, снисходительный меценат и тонкий ценитель истинного искусства (к сожалению, не помню имени актера). Шмага, да и все остальные, к сожалению, оставались незначительными и бледными персонажами. Однако в целом спектакль производил впечатление…
О нем прослышали в Медвежке, где находилось Управление северных лагерей и был известный «крепостной» театр, в котором играли профессиональные актеры, так или иначе попавшие в заключение, и из этого Медвежьегорского театра к нам командировали режиссера на просмотр.
В результате на двоих из «труппы» — меня и «Дудукина» пришли «наряды» — нас забирали в театр! Сначала это были неясные слухи — лагерная «параша», затем — достоверные заверения нашего нарядчика из учетно-распределительной части и, наконец, о Боже!! — реальность, живая реальность!
Нам завидовал весь лагпункт. Еще бы, Медвежка! Центр! Столица. Между Пиндушами и Медвежкой была разница не меньшая, чем, скажем, между какими-нибудь Спас-Клепиками и Москвой. А самое главное — театр… Театр, о котором в Пиндушах ходили невероятные, фантастические рассказы. Профессиональный театр, который ставил «Платона Кречета» и «Славу», пьесы Арбузова и «Шкварки», на сцене которого шли Островский и Шиллер. Театр, который ставил не только драму, но и оперу: «Евгений Онегин», «Кармен» и «Пиковая дама» входили в его репертуар.
И я еду работать в этот театр! Голова шла кругом; такого счастья я не испытывала, наверное, за всю свою 28-летнюю жизнь на воле. Ну вот! А еще лагерями пугали! Может быть, тут суждено мне найти свою судьбу. То, что не удалось в жизни, о чем мечталось как о самом высоком счастье, то, что было нелепо упущено в жизни из-за сложностей, выпавших на самые первые юношеские годы, — театральная карьера, театральная работа, театр — любовь моя! — вот оно, само идет мне в руки, и где?! В лагере!
И видно, меня считают не такой уж страшной контрреволюционеркой и преступницей, если забирают в лагерную столицу, где, как рассказывают, жизнь и вовсе вольготная! А там, конечно, не за горами и пересмотр моего дела, и нелепые, чудовищные обвинения отпадут, как шелуха, и я буду опять — я. Но театра уже не брошу никогда в жизни…
А Лубянка, Бутырки, военный трибунал на Арбате — все это останется далеким призрачным кошмаром, случайным эпизодом, о котором я когда-нибудь буду рассказывать своим внукам… Так размечталась я, собираясь ехать работать в театр. В настоящий, профессиональный театр!
Я раздарила свои ненужные мне теперь вещи, которыми заботливо снабдила меня в этап мама: лыжный костюм из «чертовой кожи» на случай работы на лесоповале, так ни разу мной и не использованный, я подарила Раечке Тэн — у нее не было ничего теплого, мало ли куда могла забросить ее судьба? Кожаное пальто — зачем оно мне в городе? — я оставила чертежнику Борьке. Старой баронессе подарила свои теплые шерстяные чулки и меховые рукавицы. К чему мне все это теперь? Я еду в Медвежку для работы в театре — почти что «на волю»! Я прощаюсь с лагерем навсегда!
Прощайте, мои малолетки, почитатели «Руслана!». Прощай, моя столовая! В последний раз я украшаю тебя букетами из осенних листьев… Прощайте, Евгений Андреевич! А может быть, только до свидания? Может, мы еще увидимся в Медвежке? Ведь вы бываете в управлении по вашим капитанским делам? Вы зайдете к нам в театр? До свидания!
Мои представления о жизни в Медвежке не были такой наивной фантазией, как могло показаться с первого взгляда. Условия существования заключенных в Медвежьегорском лагере в то время были, действительно, «почти как на воле».
Мужчины — актеры, певцы, музыканты жили в общежитии при театре, без всякой охраны и вахты. Женщин же этой привилегии почему-то лишили и поселили в общих бараках, в лагпункте, который помещался чуть ли не в центре города, но был обнесен колючей проволокой, имел вышки и охранную вахту. Однако у нас, театральных работников, были пропуска на «свободное хождение» от нуля до двадцати четырех часов — то есть круглосуточно.
Мы могли ночевать у себя в бараке, но могли и не ночевать, это никого не интересовало. Время от времени, по воскресеньям обычно, устраивались «шмоны» (обыски) и проверки по документам и спискам. В остальное время мы были свободны и без всякого конвоя могли бродить по городу и вокруг него по гористым лесным тропкам, открывая тихие и грустные лесные озерца. Впрочем, тихие они были потому, что уже наступила поздняя осень и птицы улетели. Рубиновые гроздья рябины гляделись в воду, и темные ели опрокидывались в глубину острыми пирамидами…
Не знаю, сколько всего человек работало в театре. В оркестре было восемьдесят музыкантов. Дирижировал Пан. Он был сыном писателя Пшибышевского — породистый, пожилой поляк, грузный, широкоплечий и величественный. Его седовласая голова с классическим пробором, гордо посаженная на короткую могучую шею, была всегда чуть откинута назад. Он не шел — шествовал. Ему недоставало только высоких котурнов и развевающегося плаща. Пана все уважали, относились к нему почтительно и побаивались, так как от него в театре зависело многое. Говорили, что дирижирует он талантливо.
А иногда оркестром дирижировал не Пан, а Раечка Ж. Это была немножко вялая, слегка бледноватая и анемичная девушка с совершенно детским овалом нежных, в пушке, щечек. Было странно слышать, как про Раечку говорили, что она — требовательный дирижер, что с ней «трудно». Еще странней было видеть ее тоненькую фигурку со скрипкой в руках, казалось, таких слабеньких и беспомощных… И вдруг из-под этих тонких бледных пальцев льются звуки — полные, уверенные, певучие и страстные. На рояле Раечка тоже играла прекрасно. Помню концерт Грига, который она исполняла вместе с оркестром. Я сидела, очарованная и силой, и мощью ее вдохновенной игры. А потом — снова вялое детское личико с капельками пота, выступившими на лбу…