Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Периодически в истории культуры возникают лакуны, которые обращаются к горизонтальному человеку. У меня было потрясение от выставки в Третьяковке провинциальных икон. Там были иконы из белорусских и украинских местечек. Кроме той иконы, которую мы знаем, которая говорит о высоком, была и другая икона. Вдруг я увидела, как на иконе XVII или XVIII века какой-то еврейский художник из местечка нарисовал явно своего друга Йосю-сапожника, Яшу-портного и так далее, но он нарисовал их как Троицу. У этой Троицы есть индивидуальные черты. Это документалистика того времени, документ. Художник разговаривает о символическом через профанное, он не умеет иначе. Иначе для чего бы он нарисовал соседа Яшку. А вот оно: Яшка – бог-отец, а Йося – бог-сын и так далее. Эта реальность дана нам в виде иконы, написанной художником из белорусского или украинского местечка.
Помню в юности мне очень мешала ориентация детей на великое. Вот есть великие образцы, посмотри, какой ты по отношению к великому. Всегда меньше, конечно. Я хорошо в детстве рисовала и подавала какие-то надежды, а в 10 классе из Казани приехала в гости в Москву и пошла в Пушкинский музей. Увидела там своего любимого Сезанна и бросила рисовать, потому что поняла: я никогда не смогу писать так, а о большем вообще не могла помыслить. Сейчас понимаю, что никому не нужен второй Сезанн. И вот эта ориентация на великое меня не устраивает.
Я студентам говорю: ты не можешь, как Антониони, и я не могу. Но ты можешь как Ваня снять. Так Антониони не мог, у него не было этого диалога с реальностью, который происходит сегодня у тебя. Другое дело, что как Ваня ты должен максимально постараться сказать нечто, о чем не сказали или не знали великие. Но думать, похож ли ты на великого или не похож, не должен ни за что. Потому что это парализующее желание.
Невозможно снимать, просто наблюдая
Я все время раздражаюсь, когда мне говорят: «Вчера видел в кино – ведь это твои? Прямо твоя школа!» Я смотрю и думаю – никакая это не наша школа. Я постепенно начала понимать, что люди принимают за школу – способность наблюдать очень тщательно. Мы действительно можем очень тщательно и долго наблюдать за человеком, но люди упускают из виду, что документальное кино всегда занималось наблюдением, хотя делало это на достаточно большом расстоянии по разным причинам. И первая была прежде всего технологическая: невозможно подойти близко к человеку с огромными, громоздкими камерами. Вторая – невозможно было снимать человека в его естественной среде, потому что очень много было условий: свет, пленка и так далее. А сегодня все это можно сделать, можно подойти близко.
Но у нас наблюдение обязательно сопряжено с проживанием вместе с героем. Проживать его жизнь. Если ему плохо – тебе тоже плохо, если он голоден – ты тоже голоден. Не имеешь права сбегать в ресторанчик и хорошо поесть, а потом прийти снимать голодного человека. Если он мокнет – ты тоже мокнешь. Проживаешь с ним не только его некие духовные намерения, но и всю его телесную жизнь. Для меня очень важна сегодня телесность как часть горизонтали. Потому что наша телесность – еда, секс, а дальше наше тело молчит. И гаджет – как продолжение тела. На самом деле мы не переживаем телом огромное количество состояний, перестали переживать. Если проголодались, то куда-то забежим, перехватим что-то, откусим. Невозможно снимать, просто наблюдая. Мы должны еще сосуществовать с героем, сожительствовать с ним.
Есть такой термин, который я придумала, он мне очень нравится. Речь идет о зоне змеи. Еще не снимая кино, я много бродила по всяким лесам, болотам, но делала это всегда в одиночку. Мне кажется, желание испытать трудности телесные было интуитивным, мне это нужно было. Я из интеллигентной семьи с большой библиотекой, домашняя девочка. В 16 лет ушла в тайгу, одна, осознав, что мне нужно понять, а что там в реальной жизни происходит. Понимала, что в книгах, а что в жизни, еще не знала. Без фотоаппарата ушла. И пятнадцать лет этих одиночных походов не снимала, считала, что камера отнимает эмоциональную память. Абсолютная правда. Но вот обратная сторона такой аскезы: я, к сожалению, не могу сегодня ничем доказать, что видела и испытала невероятное, потому что у меня не было рядом этого свидетеля – камеры.
В заповедники, где нельзя ходить в одиночку, ходила с биологами. Как-то в одной экспедиции встретила парня, который возил с собой в колбах змей. Он был герпетологом, занимался изучением змей. Когда он уезжал в экспедицию, никто дома не хотел оставаться со змеями – их у него была большая коллекция, поэтому ему пришлось их возить с собой. Он жил в отдельной палатке: никто не хотел жить вместе с ним и змеями. От этого он ужасно страдал. Молодой совсем, 22–23 года. У него были большие претензии к русской культуре, которая обожествила медведя и унизила змею. Потому что медведь для русской культуры – добрый, батюшка и так далее, чем он не является в реальности стопроцентно, – это самое жестокое, непредсказуемое животное, которого ужасно боятся лесные люди. А змея – очень предсказуемое существо. Но оно стало вдруг злое. Он, словно старый пенсионер-жалобщик, писал на радио, в издательства – измените отношение к змее. И очень расстраивался, что мы так боимся этих змей.
Как-то он вытащил кобру на поляну. Большая кобра была в одной из этих колб. «Давайте, давайте, я вас буду знакомить со змеями. Кто подойдет к ней?» Все сказали «целуйся с ними сам» и ушли. Мне его стало жалко, и я сказала: «Ну, давай я подойду». Сделала шаг – змея лежит, еще шаг – змея лежит, третий шаг – змея вдруг приподняла голову, распушила свои защечные мешки и сделала выброс вперед. «Вот здесь остановись, – сказал он. – Это зона змеи. Это ее личная зона, видишь, какая интеллигентная, – она тебя предупредила, а так бы могла и укусить».
Я вдруг подумала, что это какое-то очень крутое понятие, и оно имеет отношение к человеку точно так же, как к любому животному, и что я это запомню. Я тогда еще не занималась