Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тысячелетняя иллюзия «христианского», «православного» народа распалась на наших глазах. Все, что из христианской традиции могло быть разрушено, без колебаний подвергалось уничтожению, планомерному и крупномасштабному, а выстоять могла только нагая вера, сама себе ставшая поддержкой. О, какой убедительной бывает вера, предоставленная себе самой, когда из-под нее выбиты опоры, но пламенные языки Пятидесятницы все еще способны просиять в воздухе – «Omnia possideat, non possidet aera Minos» («Всем владеет Минос, а воздухом не владеет»[259])!
У нас была возможность на своей шкуре почувствовать то, что когда-то отложилось в так называемом «Послании к Диогнету» – вполне захватывающем литературном памятнике II века: «Ни страна, ни язык, ни обычаи не отличают христиан от других людей. Гражданские обязанности мы несем наравне с местными жителями, но нас преследуют наравне с чужаками. <…> Всякая родина для нас как чужая страна…»
О таких вещах нельзя говорить, смягчая их или доводя до патетики. Небывалое до сих пор уничтожение разрушило ценности, и они утрачены безвозвратно. Было взорвано множество молитвенных сооружений, прежде всего бесчисленных великолепных церквей России, а также синагог и мечетей; в пламени погибло множество драгоценных икон; но в первую очередь, если сказать бессмертными словами Андреаса Грифиуса[260], «сокровище души также было отнято у столь многих» («auch der Seelen Schatz so vielen abgezwungen»). Да, массовое отступничество, обусловленное са́мой банальной нестойкостью, – вот в чем суть сего совершенно особого, незабвенного феномена. Да, сотни и тысячи показали себя героями веры, стали мучениками и исповедниками, но ведь миллионы стали конформистами, ренегатами и даже предателями. Однако никто, не имеющий личного опыта, да не произносит поспешных осуждений! Если гонения накатывают вдруг, трагически, даже в известном смысле как сенсация, бывает относительно легко, собравшись с единомышленниками, отважиться на решительное сопротивление. А если гонения тянутся десятками лет и становятся самой банальной, естественной повседневностью, если новые поколения людей с самого рождения попадают в соответствующую атмосферу, тогда неудержимо утрачивается то, что Г. Честертон назвал «the innocence of anger and surprise», «непосредственностью возмущения и оторопи», т. е. утрачивается спонтанность человеческой реакции на бесчеловечность. «And lost is all the innocence of anger and surprise» («И утрачена вся непосредственность возмущения и оторопи») – такими словами английский поэт точно характеризовал состояние, наиболее недостойное человека. Около десяти лет от роду я слышал рассказ одной пожилой крестьянки про жизнь в ее родной деревне. Как бы между делом она упомянула, что в то время, когда деревенская церковь еще не была закрыта и разрушена, местные «комсомольцы» (члены Коммунистического союза молодежи) в день престольного праздника залезли на колокольню и оттуда сверху стали мочиться на крестный ход внизу, т. е. на своих собственных родителей, дедушек и бабушек. Когда я ныне думаю об этом, меня не столько поражает отвратительность самого события, сколько тональность нашего разговора о нем.
Ни пожилая женщина, которая, надо сказать, сохранила веру, ни я, мальчик из вполне гармоничной семьи интеллигентных людей, сохранивший о доме и о взаимоуважении родителей только самую добрую память, – никто из нас не ощущал ни удивления, ни возмущения. Огорчены – о да, огорчены, оскорблены, унижены были мы оба; даже и сейчас, когда говорю об этом, меня охватывает горестное чувство от парализующего бессилия. Вероятно, оно останется со мной до смертного часа. Так мы сидели – пожилая женщина и ребенок, и сам наш возраст, возраст бессилия, служил напоминанием, что перед лицом торжествующей бесчеловечности мы ничего не можем поделать, совсем ничего. Но ведь мы не были ни поражены, ни возмущены. Разве кто-либо испытывает удивление и возмущение, когда ему поведали историю из повседневной жизни? А это была именно повседневная история, история из череды долгих советских десятилетий, казавшихся бесконечными; в таком качестве она была рассказана и воспринята; а я, наивный десятилетний мальчик, тем не менее накопил уже достаточно опыта и точно знал, что обыденная жизнь за пределами нашего семейного круга (и это означало – за дверями нашей комнаты в коммунальной советской квартире, в которой еще проживало несколько семей) – устроена именно так, а не иначе.
Так оно и продолжалось: уничтожалась не только вера, но и самое элементарное чувство уважения и самоуважения. В то же время в отчаянной ситуации всеобщего натиска на веру оказалось, что под вопрос поставлены и даже исчезли границы между верующими, между конфессиями, а в какой-то мере и между религиями. Именно вызов советского времени позволял вернуться назад к наиподлинному, к само́й сути и тем самым к утраченному единству.
Как известно, русский православный философ Лев Карсавин, довольно резко критиковавший католичество и не отступавший от своей критики, тем не менее перед своей кончиной в ГУЛАГе принял Св. Причастие из рук католического священника. Об этом факте многие знают.
Но я расскажу вам другую историю времени сталинского ГУЛАГа, услышанную мной лично от самого́ ее участника. В то время юный, теперь уже престарелый католический священник латышского происхождения встретился в ГУЛАГе с земляком – пожилым латышом евангелико-лютеранской конфессии. Священник заметил, что старик близок к смерти, и предложил ему причаститься, причем, естественно, какой-либо конфессиональный «переход» как условие не выставлялся. Предложение было принято, и с великой радостью. И вот католический священник, как положено, опрашивал причастника в порядке членов Апостольского символа веры; так он подошел и к члену о вере «во святую католическую (= вселенскую) Церковь» («credo in Sanctam Ecclesiam Catholicam»). Конечно, Апостольский символ принят также и в евангелико-лютеранской конфессии, однако старик-мирянин не имел достаточного богословского багажа, и возникло опасение, как бы он не понял слово «католический» в конфессиональном смысле – как признак того, что его все-таки вероломно принуждают к переходу.
Поэтому священник переформулировал вопрос: «Веруешь ли в Церковь, основанную Спасителем?» И тотчас исчезли конфессиональные различия между этими латышами, по крайней мере на данный момент. Ужасная реальность сталинского времени возвратила (точнее сказать, вынудила) того и другого к первичной христианской реальности веры: к Ecclesia Christi, к Церкви Христовой. Католический священник, о котором говорю, – искренний служитель Бога, и длительное близкое знакомство с ним всегда означало для меня великую и незаслуженную честь, – так вот, он, собственно говоря, совсем не был «broadminded» («человеком широких взглядов»), совсем не был прогрессистом, а был скорее старомодным и консервативным человеком. По-моему, это придает всему эпизоду еще большее значение. Отход священника от конфессионально понятой идентичности «Sancta Ecclesia Catholica» («Святой Католической Церкви») к первичной идентичности Церкви, заложенной и основанной