Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неподалеку от Внукова началась неожиданная пробка — после почти пустого шоссе! Этого просто не могло быть. Авария или… Так и есть — на светофоре гаишник без разговоров разворачивал всех к Боровскому шоссе. Тетя хорошо знала этот фокус. Пропускали кого-то важного, кто мчался то ли в аэропорт, то ли обратно. Все сейчас будут тесниться по узенькому Боровскому, и домой она уже не доедет. Тетя вырулила направо и встала на обочине — это был давно проверенный способ — лучше уж постоять минуть двадцать, а потом рвануть по свободной дороге! Она достала из сумки последние недочитанные странички второй части.
После описания поездки в Толгский монастырь, из которого все вернулись до нитки мокрые — на обратном пути, перед самым городом, полил крепкий июльский дождичек, — Голубев перешел к рассказу об отрочестве Ирины Ильиничны, Ириши. В двенадцать лет на день ангела отец Илья подарил дочке Ишимову — с цветными картинками, золотым обрезом. Девочка увлеклась историей, расспрашивала отца о крещении Руси, русских князьях, императоре Петре Первом. И однажды за обедом, на который заглянул давний приятель батюшки — преподаватель истории в Демидовском и собиратель древностей Степан Трифонович Крошкин, седенький, розовощекий, маленький, очень своей фамилии подходящий, она услышала, что история — это не одна Ишимова, Карамзин да Ключевский, история — во всем и всюду.
Тетя вздохнула, гаишник по-прежнему разворачивал всех, но машины с мигалками все не появлялись, на стекле лежала уже тонкая прозрачная простынка снежинок.
— Вот и сегодняшний день, — Крошкин взглянул за окно, за которым сыпал легкий январский снежок, и этот стол, — Крошкин слегка наклонился и потряс гнутую ножку крепкого, доставшегося им еще от деда, Сергея Парменыча, на века срубленного обеденного стола — стол даже не качнулся. И вот эта скатерть, — продолжал Крошкин. — Кружева-то кто плел? Неужели матушка?
Батюшка кивнул с улыбкой: она.
— Да, и вот это кружевное плетение, крючком. Значит, училась ваша матушка у кого-то из северной части нашей Ярославской губернии, на юге по-другому плетут, там больше на коклюшках, хотя сейчас уже и не найдешь никого — уходящее это искусство.
— А иконы — тоже история? — осмелилась спросить Ириша.
— Это уж само собой, — поднял голову Крошкин, глядя в красный угол, откуда темнел лик Спасителя в нимбе. — Но в том, что иконы — история, удивительного нет. Однако и весь дом ваш, с его убранством, и трубка, которую буду курить у батюшки вашего в кабинете, и вон та газета на комоде, «Приложение к Ярославским епархиальным ведомостям», где статья про Федора Черного отца Ильи опубликована, и даже разговор наш послеобеденный — тоже история. И то, что Паша — слышите? — напевает, и гимназические ваши отметки — история.
Тут вошла матушка, принесла чашки.
— Да, поняла, — подхватила Ириша, — и одежда, и мои книги. И вот этот чай в чашке.
— И они тоже, — согласился Крошкин, — но это можно руками пощупать, а историк должен видеть и то, чего не заметишь невооруженным глазом.
— Что же? — не поняла Ириша.
— Так вот то, о чем я вам только что и рассказал, — улыбнулся Крошкин. — Воздух!
После громадной Ишимовой, читаной-перечитаной, чуть не заученной наизусть, Ириша потребовала от отца новенького. Батюшка со словами: ну, уж этого тебе хватит до свадьбы, выдал ей имевшегося у него Карамзина. Но когда через полгода был прочитан и даже законспектирован весь Карамзин, отец Илья, глядя в аккуратные дочкины тетради с конспектами, испугался. К чему это? Завтра Ярославль его умнице станет тесен. И куда будет ей, с такой нелепой здесь любовью к истории, податься? Уж не в учительский ли институт, который как раз открылся? Но что хорошего в учительской судьбе — каторга с тетрадями, подготовка к урокам, тут уж станет не до истории. Выдать замуж — и дело с концом. Только вот за кого? За ярославского купчика? За семинариста? Но тогда с книгами тем более придется проститься! Однако не оставаться же ей и вековухой! Призвание женщины — материнство, отец Илья в это свято верил…
Шоссе, наконец, открыли, на улицах было по-воскресному свободно, и вскоре Тетя уже поднималась наверх, в квартиру-тюрьму, полная твердости и света, Тишкиного, конечно — ладно, Тишка, уговорила. Я попробую, эксперимента ради. В последний раз. Тебе, Коля, дается последний шанс.
Коля, как обычно, не вышел, крикнул из комнаты, перебивая телевизор — «Привет!» Только Теплый бежал ей навстречу по коридору, обнимал ее, как один он и мог: «Я соскучился по моему животику», и тут же без перехода: «Как ты думаешь, если одно крыло трехглавый дракон сломает в бою…»
Побежали деньки, последние, слышишь, Коля, быстрее меняй пластинку!
Она снова включилась в хозяйство, начала готовить, гораздо чаще, но зря, совершенно напрасно — Коля только плечами пожимал и по-прежнему тянул кошмарный свой рэп.
— Мать твою, опять пахнет горелым. Ты у меня вот здесь, — и он бил ладонью по горлу. Добавлял через паузу. — Со своей гарью. Это что масло? Ты не видишь, что тут написано: мар-га-рин! Ты меня достала!
А ночью он снова, как ни в чем не бывало, задыхаясь, говорил о любви.
Днем же клал чугунную ладонь на затылок и жал, толкал вниз, неторопливо, неумолимо давил лицо в воду, вел сквозь мутную прохладную толщу, все ниже и тяжелей, по щекам скользили острые рыбки, в виски ударялись неведомые подводные существа. Глаза упирались в темный песок — дно этой зловонной процветшей насилием и унижением зеленой реки; она умоляла отпустить, молча пыталась напомнить, здесь нечем дышать, здесь вода, Коля, кислорода нет, люди не приспособлены. Коля не слышал, Коля был наверху, опершись о воду, как о твердое дерево, чуть помогая себе коленом, и все держал ее великанской ладонью, с легкомыслием мальчишки, не ведавшего законов физики, тем более — что такое боль, страх, смерть. Напоследок в памяти вспыхивало: сегодня с дикарской резкостью над Третьим кольцом вставало солнце — в серое, толстым слоем облаков покрытое небо уткнулся столб оранжево-золотистого света, на глазах стал медленно рассеиваться в густой розовый веер, с ослепительной точкой у основания, пока сияние не захватило и облака, и улицу, и дома по самые крыши. Сияющая, раскрашенная синими узорами ладья уже приближалась, ласковая и пустая, точно материнское лоно после родов, точно лицо Ланина после поцелуя. Тяжесть вдруг отпускала, и с благодарной готовностью она понимала, дышать больше не нужно, вода — ее утешение, и послушно ложилась в люльку. Люлька была ей точно по размеру.
— Ведро воняет, а нам трудно жопу поднять.
Она давно перестала говорить ему: так нельзя. Даже если пахнет горелым и ведро воняет. Когда давно? За год, два, три до Ланина. Но теперь Коля был вправе. И она молчала. Смотрела на него, понимая, что спрятаться некуда, что, убив, в последний миг он все-таки ее отпустит, и она всплывет, неминуемо — на поверхность, в эту кухню, застынет меж предательских деревянных поверхностей, забитых посудой шкафов, ящиков с вилками, ножами, шумовками. Куда было деться? Под стол? Но он даже не покрыт скатертью. За занавеску? Но на кухонном окне висела белая кружевная оборка.