Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не признали, стало быть, господин старпом?
— Если бы я даже не узнал тебя в лицо... то, один только раз услышав «стало быть», я бы догадался, что передо мной славный боцман «Вещего Олега» Сапунов...
— ...Макар Иваныч... Имя-отчество мое затруднительно было бы вам вспомнить, потому как сроду его не знали...
— Не сердись, не сердись, Макар Иваныч, знал, да забыл. Сапунов не без любопытства осматривал богатую обстановку гостиной — рояль в углу, большую, искрящуюся подвесками люстру, мягкий ковер, в котором тонула нога... Подошел к стене и, чуть приподняв голову, уставился на фотографию маленького Сида, прижимавшего к себе обеими руками мяч.
— Небось много лет уже мальчонке-то,— задумчиво произнес гость и, подавив вздох, продолжил: — А мы как были бобылем, так и остались. Никак, уже и внуки взрослые, Юрий Николаевич? Умеют, ох умеют русские по заграницам жить.
— Присаживайтесь, Макар Иваныч. Ингрид, распорядись, пожалуйста,— попросил Чиник жену. Та удалилась, терзаемая дурным предчувствием: не к добру и не вовремя гость, только разволнуется Юра, пойдут воспоминания... у гостя еще что-то на уме. Лучше было бы сказать, что нездоров Юрий Николаевич...
— Премного благодарны,— произнес Сапунов и, усевшись в кресло основательно, как человек, имеющий право на почетный прием, положил широкие ладони на стол и продолжал прерванную мысль: — Особенно хорошо те русские живут, которые о прошлом своем забыли или, скажем, о чем-нибудь другом.— Пальнул острым взором в собеседника...
— Вы заговорили о русских, которые что-то забыли... Вы что-нибудь хотели этим сказать?
— Хотел, как не хотеть, сколько лет этой встречей жил, сказать — не поверите, Юрий Николаевич,— Сапунов посмотрел на дверь, в которую вышла Ингрид, как бы опасаясь ее возвращения и не зная, успеет ли сообщить все, что должен, с глазу на глаз.
— Может быть, мы сперва перекусим, а потом пройдем ко мне и продолжим разговор?
— Я бы на вашем месте не спешил звать к столу такого гостя... почитай, тридцать пять лет не знавались... бывает, человека год не видишь, а он уже не тот... а тут — тридцать пять годочков, полжизни, можно сказать, если не больше. Воды-то утекло, бог мой, страшно даже подумать! Не признал бы я вас, господин старпом, видит бог, не признал бы, кабы не вывеска на доме да вот эта картина,— качнул Сапунов подбородком в сторону портрета капитана «Вещего Олега» Сергея Ипполитовича Дурново.— Небось сами писали?
— Сам.
— По памяти, стало быть. Любительская рука, оно и чувствуется. Как ни старайся, а если ты любитель... А я бы, будь на вашем месте, не стал вешать на таком видном месте этот портрет. Куда-нибудь подальше бы упрятал, чтобы не каждый день смотреть...
— Не понимаю вас, Макар Иванович.
— Да уж чего тут понимать? Все прекрасно понимаете, уважаемый Юрий Николаевич. Клятву-то капитану кто давал?
— Давал я и помню это прекрасно.
— Ну вот, из благородных, а слово-то свое, которое в смертный час капитана было дадено, не сдержали.
Чиник почувствовал бессилие перед этим верным служакой. Его, чиниковская, правда, а вместе с нею и уверенность исчезали с каждой минутой. На него неотвратимо наступала суровая бесхитростно-прямолинейная, сапуновская, правда. Вспомнил Чиник услышанное от Репнина, будто Сапунов выследил Гольбаха, и стрелял в него, и не убил, и был схвачен. Вспомнил сон накануне счастливой (или роковой) встречи с Рустамбековым, сон с множеством столь правдивых жизненных деталей, что он помнил его так, будто и не пролетело столько лет.
— Вы затем пришли ко мне, Макар Иванович, чтобы потребовать отчета? Если так, то по какому праву? — сказал изменившимся голосом Чиник.
— Прав таких мне, конечно, никто не давал, где боцман, а где старпом, это нам было и есть ясно-понятно. Никто не давал таких прав и не дал бы ни за что. Сам себе взял я это право, Юрий Николаевич, слышите, сам себе. Теми восемью годами, которые по тюрьмам да лагерям помытарили. С тридцать первого года почти по самую войну, по тридцать девятый. Вот какая завязка случилась через господина хорошего капитана Гольбаха.
— Вы стреляли в него?
— Стрелял. Только он успел раньше. Свалил меня и засвистел в свисток, сзывая полицию и свидетелей. Такие люди нашлись, которые утверждали, что видели, как я первым вытащил револьвер, будто бы желая ограбить Гольбаха; он уже лоцманом работал. Я не отпирался, говорил, что деньги понадобились, а кто я и откуда — молчал, думал себе: «Выйду, все равно разыщу тебя, погань, и прихлопну». Да не довелось, знать. Так и ходит по земле неотомщенным. Знал бы, догадывался бы об этом, прощаясь с жизнью, господин Дурново, иначе бы смотрел, чем на этом вашем портрете. От кого, от кого, а от вас другого ждали. И матросы, и господа офицеры. Ведь вас любили. За то, что справедливым и бесстрашным были. Благородным, одно слово. Куда же это все девалось? Неужели через кассу корабельную, которую спасли и, как хорошие люди говорили,— Сапунов покраснел,— присвоили...
— Не смейте, не смейте! — обжег Сапунова взглядом Чиник.— Не смейте судить о том, чего не ведаете.
— Ай-ай-ай, как нехорошо получается, зря обидел, стало быть, человека. Явился, можно сказать, издалека с одной целью — обидеть благородного человека и тем душу отвести. Нет,— решительно рассек плотной широкой пятерней воздух Сапунов,— не затем я искал вас по миру и пробивался к вам через бог знает какие преграды. Цель у меня такая в жизни появилась. Посмотреть на вас, только посмотреть, как вы радуетесь жизни, про душу свою и благородное своё слово забыв. А требовать от вас отчета не собирался и не собираюсь. Хотя, конечно, имелся один вопрос, куда кассу дели, на какие цели ее израсходовали? Кого ни спрашивал из старых олеговцев, все — ни сном ни духом — цента одного после пятнадцатого года от вас никто не получил. Ведь еще и сегодня живут немногие из тех, кто помнит, что случилось в океяне-море двадцать пятого августа одна тысяча девятьсот четырнадцатого года. Воды попросите принести... пожалуйста, а больше ничего не надо.
С подносом появилась служанка. За ней Ингрид. По одному только взгляду на мужа Ингрид почувствовала, что была права в своих опасениях, что этот гость — недобрый гость, что с ним через порог переступило горе... Он позволял себе недопустимо разговаривать с