Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, приходит однажды Людмила, моя жена, летним утром, домой. Веселая. Непривычно как-то веселая. Словно в цирке она побывала. Или, может, на выступлении доморощенных юмористов. Что случилось? Что за веселье?
Смеется. Почти до слез. Что-то вспомнит, махнет рукою – эх, мол, надо же, ну и ну, вот дела! – и опять смеется.
Была, говорит, на рынке. На том, еще непривычном для нас, коктебельцев старых, недавно устроенном, новом, большом, даже слишком большом, чтоб зваться ему коктебельским. Там, где народу полно – и приезжих, потенциальных покупателей, и, разумеется, продавцов, то есть местных отчасти, в основном же приезжих, из прочих городков и поселков, людей.
Была – говорит – на рынке.
И такую картину видела.
Писатель Василий Белов, человек известный и даже знаменитый, в своей, специфической, области деревенской российской литературы, находился там, среди прочих, не имеющих никакого отношения к литературе, праздных граждан, прежде – Союза, монолитного, а теперь – самостийных, отдельных стран, именуемых сокращенно – СНГ, зачем – непонятно, по привычке, видать, советской, живучей, как тараканы, к самым разным аббревиатурам, и особенно – к заковыристым, чтоб давать возможность гадать, что же это все-таки значит, как прикажете понимать сокращенье очередное, в данном случае – бывшей страны, всем известной совсем недавно, а теперь неизвестно куда, видно, в прорву истории, канувшей, всем тупым и непосвященным, – ну так вот, писатель Белов находился на рынке – и там покупал что-то малое, скромное, без каких-нибудь барских замашек, без бравады, без шика, без вызова окружающим, чтобы видели, как умеет писатель, при надобности, при желании, под настроение, покупать, с размахом, продукты, – нет, запросы его были скромными, незатейливыми, простыми, как и проза его, в которой находили, впрочем, заядлые знатоки, читай – игроки, и ценители, сто собак в ковырянии этом съевшие, нечто большее, нежели только деревенскую тему, глобальное, заставляющее призадуматься всех землян о судьбе посконной, сплошь иконной, исконной России, с населением пестрым ее, называемым обобщенно россиянами, этак по-новому, в ногу с ритмами современности, понимай, мол, как хочешь, приятель, что за странные россияне и откуда они взялись, ни с того ни с сего, видать, по приказу, никак не иначе, и куда подевались разом все народы, издревле различные, населяющие искони всех в себя охотно вобравшую, всех вместившую, всех расселившую, без особенной толкотни, без обид, почти, без претензий слишком громких, без объяснений, почему и зачем это надо, по всему видать, от великой, к человеку, любому, любви, несусветной, непостижимой иностранцами, в парадоксах и нелепых метаморфозах, изумительной, выживающей и в воде, и в огне, страны, с очень скромными, лишь бы выжить и сейчас, лишь бы хлебушек был да водица к нему, запросами, – потому и писатель российский, сын страны своей, сын достойный, человек исключительно скромный и порядочный, как говорят, обходился малым, насущным, в данном случае необходимым, покупал – так, немного, чуть-чуть, на зубок положить, да и только, пожевать, а там, как известно, будет день, будет пища, попробовать что-нибудь такое, чего не найдешь ты сроду на Севере, в блеклой, сирой, белесой мгле, на не слишком-то щедрой земле, что-нибудь, понимаете, южное, с теплым солнцем и с морем дружное, чтобы вкус ощутить благодати, ну а с ним и к себе на полати можно лезть, вспоминая вдруг, что хорош-таки этот Юг.
Маленький, седенький, тихий, он бесшумно по рынку слонялся – и ничем совершенно в толпе оживленной не выделялся.
Но некто большой и толстый его узрел-таки. Вычислил. Пригляделся попристальней – он! Сам. На рынке. С народом. Надо же!
Бросился этот некто, большой и толстый, к нему, расталкивая поспешно всех, мешавших порыву, локтями.
Подбежал. Наконец, подбежал. Добрался. Какая удача!
И громко, так, чтобы все слышали, завопил:
– Василий Иванович! Родненький! Свет вы наш! Надежа вы наша! Учитель вы наш! Ненаглядный! Что же это? Что за напасть? Что же это такое деется, год от года все хлеще, вокруг? Что же деется? Господи! Батюшка вы наш! Учитель! Наставник! Заступник! Отец наш родной! Как жить-то будем? Скажите! Как же нам дальше-то жить?..
Этот большой и толстый, по всему видать, и особенно по роже раздутой его, из разряда таких, о которых в народе, отнюдь не случайно, говорят: кирпича просит, скорее всего, нет, чего там, безусловно, за километр их, таких, без бинокля видно, тоже, как и ему подобные громовержцы и жополизы, по писательской линии числился.
И жить, в свое время, при власти советской, тоже учил.
Наверняка – учил.
Но рангом был – рылом не вышел? или выслужиться не успел? или было способностей, может быть, маловато литературных? – он явно пониже, и это сразу же ощущалось, по иерархии некоей, намного ниже Белова.
Тот – уж само собой, учитель. Учитель жизни.
Известный. Даже, по многим параметрам, знаменитый. На всю-то Россию-матушку, представьте, один такой.
И уродился ведь – в ней, в России, – такой вот умный мужик. Да… Ума палата! Умен – все насквозь видит.
Авторитет, одним словом.
Для большого и толстого – точно.
Авторитет, ребятки, россияне, – еще и какой!
Одного лишь хотел на рынке, средь народа, большой и толстый: слово, даже, возможно, то, что в начале было, как сказано встарь в Писании, слово простое, слово мудрое, золотое, от любимого, авторитетного, дорогого учителя жизни, услыхать своими ушами, чтобы в душу оно запало, чтоб запомнить его навсегда и понять, коль не все, так хоть что-нибудь.
Чтобы – хоть ненадолго утешил.
Чтобы – сразу надежду вселил.
А то и наказ отеческий тут же дал: что делать конкретно, на какие битвы грядущие выходить, чтобы «дальше-то жить».
Людмила, смеясь, говорила: сцена была уморительная.
Большой и толстый, пыхтя, вопрошая о кровно важном для себя, нависал над Беловым, массой всей на него наседал.
А маленький, хлипкий, тщедушный Белов тушевался, терялся, смущался, причем непрерывно, вот ведь как, ужимался в размере.
И так ужался, в комочек, в пятнышко белесоватое, что его и почти не видно стало, так изменился он вдруг.
И оттуда, снизу, едва различимый глазом простым, седенький, полупрозрачный, уменьшившийся до размеров крохотного паучка, раскрасневшийся от растерянности, от беспомощности своей, от своей беззащитности явной перед этим большим и толстым, от досады, от неожиданности, от свалившейся, так некстати, ни с того ни с сего, как снег на голову, глобальной, практически неразрешимой, во всяком случае, сразу же, на месте прямо, проблемы, от заданного ему в лоб нелепейшего вопроса, на который что-нибудь, видимо, ну хоть что-нибудь более-менее простое, доступное всякому человеку, пристойное, внятное, надо было, пожалуй, ответить, поскольку вокруг писателей успели уже собраться любопытные, этак жалобно, беспомощно, еле слышно, срывающимся от волнения сухим голоском, пропищал: