Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем немецкие интеллектуалы, политические эмигранты, получая помощь и поддержку со стороны разумных, здравомыслящих государственных деятелей Запада, могли бы стать кадровой основой для организации в Германии новой, по-настоящему эффективной республики, каковая смогла бы не повторить ошибок первой. И впоследствии все показалось бы наваждением или очистительной грозой, решительным вскрытием нарыва, гнойника, тогда можно было бы немного поумнее, с меньшим количеством предубеждений, начать делать то, что должно было начаться, но не началось в 1919 году.
Вот такие были надежды. Для них было весьма мало оснований, за исключением того, что речь шла о разумных и очень желательных вещах. Эти надежды и берущее верх надо всем чувство абсолютной непредсказуемости происходящего, так что просто не остается ничего другого, кроме как уповать на сегодняшний день, на некоторое время заменили мне выверенные, разумные планы эмиграции. Надо уехать, думал я. Куда уехать? Само собой — в Париж! Родители посылали бы мне 200 марок ежемесячно, пока это еще не запретили, а там — посмотрим. В Париже надо найти занятие. И что? Неужели я не нашел бы в Париже занятия?
Наивность этого плана отражала мою собственную житейскую ситуацию: молодой человек, до недавнего времени «домашний мальчик», собрался наконец выйти в большой мир. То, что этот «шаг в большой мир» означал отъезд или изгнание, то есть авантюру с неизвестным исходом, беспокоило меня относительно мало. Странно, однако глухое отчаяние (««хуке, чем здесь и сейчас, не может ничего быть») соединилось с юношеской жаждой приключений, что и помогло мне с легкостью принять решение. Не забудем также, что я, как и все
немцы моего поколения, наученные современной германской историей, привык к непредсказуемости и ненадежности всего на свете. Осторожный рискует не меньше, чем смельчак, так все мы думали, но он отказывает себе в удовольствии опьянения смелостью. Смею вас заверить, что я до сих пор не испытал ничего такого, что опровергло бы это утверждение.
И вот в один прекрасный день, когда закончилась моя служба в Прусском апелляционном суде, я объявил отцу, что решил «уехать»; дескать, я не понимаю, зачем мне оставаться здесь; в особенности невозможным и бессмысленным при сложившихся обстоятельствах мне представляется быть немецким судьей или правительственным чиновником. Так что я хочу уехать, лучше всего—в Париж. Не согласится ли отец дать мне свое благословение и не сможет ли он высылать мне 200 марок ежемесячно?
Я был огорошен — отец почти не возражал! Еще в марте подобные патетические идеи он отправлял в долгий ящик одной только скептической улыбкой молчаливого превосходства. Он очень постарел. Ночами он не спал, ему не давали заснуть барабан и горны расположенной неподалеку эсэсовской казармы, но наверняка в гораздо большей степени — мысли.
Исчезновение, гибель всего того, чем и ради чего ты жил, старому человеку перенести труднее, чем молодому. Для меня прощание, даже самое бесповоротное, было в то же время новым стартом; для него прощание означало конец пути. Отца угнетало то, что он напрасно прожил жизнь. В своей управленческой деятельности занимался разработкой некоторых разделов законодательства; весомые, точно выверенные теоретические достижения и плоды практического опыта нескольких десятилетий, результаты взвешенных, тщательных трудов. Одним росчерком пера они были отменены — и это даже не привлекло внимания, не вызвало никакой реакции в обществе. Но и не только: был сметен фундамент, на котором отец мог строить законодательство; целая традиция правового государства, над которой трудились поколения таких людей, как мой отец, эта традиция, казалось бы упроченная и незыблемая, была сметена одним ударом. То, чем завершилась строгая, скромная, полная неустанных и, в общем-то, удавшихся трудов жизнь моего отца, было не просто поражением — это была катастрофа. Торжествовали, праздновали победу не его противники — их победу он принял бы со смиренной мудростью, — а варвары; назвать их «противниками» у отца язык бы не повернулся. Теперь я часто видел, что отец сидит за письменным столом, не прикасаясь к бумагам, глядя в пустоту неподвижным отчаявшимся взглядом, словно перед ним простиралось огромное поле, на котором нет ничего, кроме руин.
«И что ты собираешься делать за границей?» — спросил он. В этом вопросе прозвучал его старый скепсис; глаз опытного юриста сразу различил наислабейший пункт моего плана, но спросил отец таким усталым голосом, что я понял: он задает вопрос для проформы и готов принять любой ответ.
Я что-то ответил, постаравшись облечь полное отсутствие серьезных планов в сколько-нибудь приемлемые, красивые слова.
«М-да, — сказал он с печальной, сочувственной улыбкой, — звучит не слишком-то многообещающе, верно?»
««Да, — ответил я, — а на что мне надеяться здесь?»
«Я только опасаюсь,—отец оживился и заговорил строже, чем ему самому, наверное, хотелось,—что ты до сих пор не избавился от кое-каких иллюзий. Там, за границей, никто не ждет нас с распростертыми объятиями. Для каждой страны эмигранты всегда в тягость, а куда как скверно чувствовать, что ты кому-то в тягость. Одно дело — если ты приезжаешь в другую страну посланцем иной культуры, которому есть что делать, есть чему учить, есть, что с собой принести: и совсем другое — если ты побит и ищешь убежище».
«Ргаве нам совсем нечего принести с собой за границу? — спросил я. — Если вся немецкая интеллигенция, вся литература, вся наука эмигрирует, какая страна не будет рада получить такой подарок?»
Отец поднял руку, а потом медленно, устало ее опустил. «Банкроты, — сказал он, — конкурсная масса. Когда ты удираешь, ты падаешь в цене. Погляди на русских. Эмигрировала элита. Теперь генералы, государственные советники и писатели радуются, если им удается устроиться в Париже или здесь официантами или таксистами».
«Может быть, они предпочитают быть официантами в Париже, чем чиновниками в Москве», — сказал я.
«Может быть, — отвечал отец, — а может быть, и нет. Хорошо рассказывать о чем-нибудь до того, как оно произошло. После того, в действительности все выглядит по-другому. Голод и нищета не страшны, пока ты сыт и обеспечен».
«И что же, из страха перед голодом и нищетой я должен теперь стать нацистом?» — спросил я.
««Нет, — ответил отец, — конечно нет. Развеется нет».
«Ты думаешь, что я могу стать амтсгерихтсратом, не будучи нацистом?»
««Амтсгерихтсратом, разумеется, нет, — сказал он,—по крайней мере, пока. А что будет через несколько лет, никому не известно. Я полагаю, что даже теперь ты можешь быть адвокатом. И кроме того, разве ты уже не начал зарабатывать деньги своим пером?»
Он был прав. Мне написали из газеты, из крупной, уважаемой, где время от времени печатали мои небольшие статейки: предложили установить более тесные отношения. В это время в бывших демократических органах печати сложилась странная межеумочная конъюнктура для молодых людей, которые не были нацистами, но и не были «опорочены» левым прошлым, «неарийским происхождением», то есть представляли собой чистый белый лист. И я не устоял, а когда пришел заключать договор, познакомился, к моей несказанной радости, с абсолютно антинацистской редакцией: эти люди мыслили и чувствовали приблизительно так же, как и я. Какое это было наслаждение — сидеть в редакции, обсуждать новости, злословить; до чего приятно быгло диктовать статьи и с посыльным отправлять их в типографию. Порой казалось, что я в логове заговорщиков. Странно и неприятно тревожило то, что наутро газета—несмотря на мои статейки, нашпигованные ядовитыми намеками, над которыми смеялась вся наша редакция, оказывалась обыгч-ным нацистским информационным листком.