Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда подозрения такого рода закрадываются в душу, всегда начинаешь видеть в любой чепухе грозное знамение. Синьорина увидела множество таких знамений. И каждое утро приходит ко мне в комнату и докладывает: он пишет, он хмурится, он не смотрит в ее сторону, он не поздоровался.
— Так точно, синьорина! И, заметьте, высморкался, держа платок в левой, а не в правой руке!
Синьорине Луизетте не смешно: недоверчиво смотрит исподлобья, пытаясь понять, говорю ли я всерьез или шучу. Потом, разгневанная, уходит и присылает ко мне Кавалену-отца; он — я это вижу — старается изо всех сил избавиться в моем присутствии от подавленности, которая передалась ему от дочурки, и воспаряет на крыльях широких абстрактных обобщений.
— Женщина! — говорит он, воздевая руки к потолку. — Вам, к счастью, не довелось повстречаться с ней, с женщиной, с Вражиной (и впредь я не желаю вам с ней встречаться, желаю от всего сердца, господин Губбьо!). Глупцы все те, кто, едва заслышав, что женщина — враг, швыряют вам в лицо: «А ваша мать? а ваши сестры? дочурки?» — словно для мужчины, который в данном случае является сыном, братом и отцом, они женщины! Да какие они женщины? Мать? Надо поставить мать рядом с отцом, сестер и дочерей рядом с их мужьями, и тогда появится Вражина. Есть ли у меня кто-нибудь дороже моей дочурки? Но я безо всяких оговорок допущу, что и моя Сезе может стать, как все женщины, врагом мужчины. Она добра, покорна, но все равно она враг! Когда на улице из-за угла навстречу вам выходит та, о ком я говорю, — Вражина, — вам остается одно из двух: либо вы ее убьете, либо станете таким, как я. Но сколько мужчин способны стать таким, как я? Доставьте мне ничтожное удовольствие и позвольте утверждать: единицы, господин Губбьо, единицы!
Я отвечаю, что целиком и полностью с ним согласен.
— Вы согласны? — переспрашивает Кавалена с удивлением, которое пытается скрыть из опасения, что я смогу разгадать его игру. — Согласны?
И пристально смотрит мне в глаза, словно пытаясь уловить, когда, не нарушая нашей солидарности по этому вопросу, можно будет перейти от абстрактных рассуждений к разбору конкретного случая.
Но тут я решительно его останавливаю.
— О Боже, но почему, — спрашиваю я его, — вы считаете, что Несторофф — враг Нути?
— Как, простите, вы сказали? А вам не кажется, что так оно и есть, она его враг! — восклицает Кавалена. — В этом не приходится сомневаться!
— Отчего же? — спрашиваю я. — Не приходится сомневаться в другом: в том, что она не хочет быть ему ни врагом, ни другом.
— Вот именно! — Кавалена даже подскочил на стуле. — Или, скажете вы, женщину следует рассматривать как отдельное от мужчины явление? Нет, сударь, она всегда рядом с мужчиной. Когда она выказывает ему свое безразличие, она становится еще более страшным врагом. А в нашем случае, простите… сколько она принесла ему горя! Но ей и этого мало: еще и издевательство! Нет, вы меня простите!
Я долго смотрю на него, потом говорю со вздохом:
— Отлично. Но с какой стати все решили, будто безразличие и издевки мадам Несторофф вызвали у господина Нути непреодолимое желание жестоко отомстить? С чего вы это взяли? Он вовсе не собирается мстить. Напротив, он спокоен как никогда, с удовольствием ходит на съемки, увлечен своей ролью английского джентльмена…
— Но это же противоестественно! Противоестественно! — возражает Кавалена, пожимая плечами. — Противоестественно, поверьте, господин Губбьо! Если бы я видел его во власти гнева, страдания, если бы он бредил, ломал руки, терзался и ел себя поедом — аминь, тогда я сказал бы: «Вот теперь он берет сторону одной из двух партий!»
— То есть?
— Лицом к лицу с Вражиной берешь сторону одной из партий. Понятно ли? Но его спокойствие — неестественное состояние. Мы с вами видели, как он сходил с ума по этой женщине, по ее ловушкам и сетям, а что сейчас? Да что с вами? Это неестественно! Сплошная фальшь!
Тогда я делаю жест, которого Кавалена сперва не понимает.
— Что это значит? — спрашивает он.
Я повторяю жест, потом спокойно говорю:
— Выше, выше…
— Что — выше?
— Поднимитесь на ступеньку выше, синьор Фабрицио, выйдите на уровень обобщений, образчик которых вы мне дали в начале разговора. Поверьте, если вам потребуется утешение, философские обобщения — единственный путь. К тому же теперь он в моде.
— Что это значит? — опешив, спрашивает Кавалена.
Я отвечаю:
— Избегать драмы, синьор Фабрицио, избегать драмы! Это прекрасно и вдобавок, повторюсь, модно. Вос-па-рять в туманные, скажем так, лирические выси, возвышаясь над жестокой, грубой жизнью; воспарять, даже когда это кажется неуместным, не вовремя, противным логике. Поднимитесь на ступеньку выше, и любая реальность — маленькая и жестокая — у вас как на ладони. Иными словами, нужно подражать птичкам в клетке, синьор Фабрицио, которые, перескакивая с жердочки на жердочку, делают свои гнусные делишки и воспаряют ввысь, — вот вам и проза, и поэзия; это сейчас модно. Если дела идут из рук вон плохо, если люди бросаются друг на друга или хватаются за ножи — взгляните на небо, посмотрите, какая чудная погода, ласточки летают или, быть может, летучие мыши, над вашей головой проплывает облачко; приметьте, в какой фазе луна и кажутся ли звезды золотыми или серебряными. Вы прослывете большим оригиналом и станете производить впечатление человека с широкими взглядами на жизнь.
Кавалена смотрит на меня, вытаращив глаза; ему, вероятно, кажется, что я тронулся умом.
— Эх, — говорит он потом, — кабы так можно было!
— Все очень просто, синьор Фабрицио! В чем загвоздка? Если намечается драма, набегают тучи и вот-вот разразится буря, обнаружьте в себе безумца, взбунтовавшегося поэта, вооруженного всасывающим насосом; начните высасывать из прозы этой мерзкой, вульгарной действительности поэзию боли и страданий, и дело сделано!
— Ну а сердце?
— Какое сердце?
— Сердце, черт побери! Или оно больше не нужно?
— Какое сердце, синьор Фабрицио! Чепуха. Глупости. Какое дело моему сердцу, если один человек плачет, другой женится, а третий убивает четвертого? Я ускользаю, я не участвую в драме, воспаряю над ней в облачные выси. Только и всего!
Бедняга Кавалена смотрит на меня в изумлении. Я встаю и подвожу итог:
— Короче, по поводу вашего смятения и смятения вашей дочери я скажу следующее: знать я об этом ничего не желаю, надоело, и с превеликим удовольствием я бы отправил все к черту! Передайте своей дочери, синьор Фабрицио, что я — кинооператор, и точка.
И я еду на «Космограф».
Мы приближаемся, с Божьей помощью, к концу повествования. Не хватает только эпизода с убийством тигрицы.
Кстати, о тигрице. Только ей одной смог бы я излить всю свою печаль. Пойду навещу ее в последний раз. Она, хищная красавица, привыкла к тому, что я прихожу, и лежит спокойно, не встает. Лишь насупливает брови: докучают. Она терпит мои посещения наряду с тяжестью яркой, солнечной тишины, которая вокруг клетки пропитана терпкой животной вонью. Солнце проникает в клетку, и тигрица прикрывает глаза, чтобы помечтать или, может, чтоб не видеть падающих на глаза теней от прутьев. Видно, ее чудовищно извели; может, даже мое чувство жалости извело. Думаю, ей настолько опротивела моя жалость, что она бы с удовольствием растерзала меня в клочья, дабы не ощущать ее на себе впредь. Но она смотрит на железные прутья и тяжело вздыхает; она лежит, вытянувшись, положив голову на лапу, и я вижу, как от ее вздоха с деревянного пола клетки поднимается облачко пыли. От этого вздоха у меня сжимается сердце, хотя я и понимаю, почему она вздохнула: это тягостное томление существа, лишенного права растерзать человека, который справедливо может считаться его врагом.