Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Селиг знает, что восторг этот будет длиться вечно.
Но тут, в прекрасный миг познания, оно ускользает от него. Радостный хор затихает. Солнце заходит за горизонт. Море, отступая, обнажает берег. Селиг силится удержать радость, но чем больше силится, тем больше теряет. Как остановить отлив? Как? Как? Пение птиц уже еле слышно. Становится прохладнее. Все уходит от него. В одиночестве стоит он в сгущающейся тьме, вспоминая восторг, охвативший его на мгновение, вспоминая и утрачивая воспоминание. Требуется громадное усилие воли, чтобы удерживать радость. Нет! Ушла! Внезапно – полнейшая тишина. Самые последние звуки замирают вдалеке, струнный инструмент, кажется, виолончель. Пиччикато, красивое, меланхоличное. Тванг. Протяжная нота хора. Твинг. Лопнула струна. Твонг. Расстроилась лира. Твакг. Твинг. Твонг. И ничего более. За трепетными звуками виолончели следует молчание. Музыка умирает, молчание побеждает. Тишина гремит в пустом черепе. Дэвид больше ничего не слышит. Он ничего не чувствует. Один! Совсем один!
– Так тихо! – бормочет он. – Так пусто. Так – пусто – здесь.
– Селиг! – чей-то низкий голос. – Что с тобой, Селиг?
– Все в порядке. – Он пытается встать, но ему не на что опереться, вокруг нет ничего прочного. Он проваливается сквозь стол Кашинга, сквозь пол кабинета, падает сквозь планету, ищет и не находит твердой почвы. – Так тихо, Тед. Молчание, только молчание.
Сильные руки подхватывают его. Он с трудом различает вокруг какие-то смутные фигуры. Кто-то зовет доктора. Селиг качает головой, протестуя. Ничего страшного, вообще ничего, кроме молчания в голове, кроме молчания.
Кроме молчания.
Вот и зима. Небо и мостовая сливаются в единую бесформенную серую муть. Скоро выпадет снег. По какой-то причине три или четыре дня не было мусороуборочных грузовичков, и черные пластиковые мешки с отбросами громоздятся перед каждым домом. Однако вони нет, при таком холоде замерзают даже запахи. Никаких признаков органической жизни. Триумф бетона. Повсюду царит молчание. Тощие черные коты неподвижно лежат вдоль аллеи, не коты, а скульптуры. Машин почти нет. Идя по улице от метро к дому Джудит, я прячу глаза от прохожих. Смущаюсь, как инвалид, который только что выписался из больницы и еще стесняется своего увечья. Естественно, я уже не могу узнать, что люди обо мне думают, теперь их головы для меня закрыты, упакованы в непроницаемые ледяные блоки. Но тем не менее мне кажется, что, глядя на меня, они видят, во что я превратился. «Это Дэвид Селиг, – должно быть, думают они. – Какой же он беспомощный! Плохо же он хранил свой дар! Запутался и все растерял, остолоп!» И я чувствую вину в том, что разочаровал их. Но не так уж и винюсь. В глубине души, на самом нижнем уровне сознания я не жалею о потере. «Я – то, что я есть, – говорю я себе. – Теперь я буду таким. Мне наплевать, если вам не нравится. Принимайте меня таким. Если не можете принять, игнорируйте».
«Поскольку идеальная честность возможна только в одиночестве, самый лучший разговор – это молчание. Молчание слышно всем людям, во все времена и во всех местах». Так написал в 1849 году Генри Торо в своем эссе «Неделя на реках Конкорд и Мерримак». Конечно, Торо был неудачником, человеком крайностей, неврастеником. В молодости, сразу после окончания колледжа, он влюбился в девушку по имени Эллен Сьюэлл, но она отказала ему. Он так и не женился. А мог ли он жениться вообще? Трудно представить себе, чтобы Торо действовал активно. О, возможно, он и не умер девственником, но держу пари, что сексуальная жизнь была у него убогой. Подозревая, он даже не онанировал. Можете вы представить себе, что он сидел у своего знаменитого пруда и дрочил член? Бедный Торо.
Молчание можно слушать, Генри.
Подходя к дому Джудит, я воображаю себе, что встречаю на улице Тони. Мне кажется, я вижу высокую фигуру, идущую ко мне от Риверсайд-драйв, без шляпы, в свободном оранжевом пальто. Я узнаю ее за полквартала. Странно, но я не чувствую волнения, я совершенно спокоен, почти неподвижен. В другое время я мог бы даже пересечь улицу, чтобы избежать неприятного свидания, но не теперь; спокойно стою, улыбаюсь, поднимая руку в приветствии.
– Тони? – говорю я. – Ты не узнаешь меня?
Она недоуменно хмурится, но мгновение спустя вспоминает.
– Дэвид? Здравствуй.
Лицо ее вытянулось, скулы стали острее. В волосах поблескивают седые пряди. В давние дни нашей близости у нее был забавный седой локон на лбу, очень необычный; теперь же седина рассеяна беспорядочно. Да, конечно, ей уже далеко за тридцать. Не девушка. Но внешне не очень изменилась. Почти такая же, как в тот год, когда мы познакомились. Только возмужала, пожалуй, стала зрелой. И такая же красивая, как всегда. Но Тони не будит во мне желания. Все страсти ушли, Селиг. Все страсти ушли. И она тоже не выказывает волнения. Я вспоминаю нашу последнюю встречу, боль на ее лице, груду раздавленных окурков в пепельнице. Теперь она смотрит вежливо и безразлично. Мы оба миновали море бурь.
– Ты хорошо выглядишь, – говорю я. – Сколько прошло, лет восемь, девять?
Я знаю ответ. Просто я испытываю ее. И она выдерживает экзамен.
– Лето 68-го.
Мне приятно, что она не забыла, все-таки я глава в ее биографии.
– Ну, а ты как живешь, Дэвид?
– Неплохо.
Бессодержательный разговор.
– Чем ты занимаешься?
– Я – в «Рэндом Хаус». А ты?
– Свободный художник. То там, то тут.
Замужем ли она? Руки ее в перчатках, не видно, есть ли кольцо. Спросить не решаюсь, а зондировать уже не способен. Заставляю себя улыбнуться, переминаюсь с ноги на ногу. Молчание становится невыносимым, невозможно перекинуть мостик. Неужели мы так быстро исчерпали все темы? И нет никакой возможности контакта, если не восстановится тот, болезненный?
– Ты изменился, – говорит она.
– Постарел. Устал. Лысею.
– Не то. Ты изменился внутренне.
– Надо думать.
– Я плохо чувствовала себя рядом с тобой. Как бы подташнивало…
– Плохо чувствовала себя после того… странствия?
– И до, и после, – говорит она.
– И тебе всегда было со мной нехорошо?
– Всегда. Не знаю почему. Даже когда мы были близки, я чувствовала себя… настороже, что ли, не в равновесии, слегка нездоровой. Но теперь это ушло. Совсем. Поче- му бы?
– Время лечит все раны, – изрекаю я. Мудрость ора- кула.
– Вероятно, ты прав… Боже, как холодно! Как ты думаешь, будет снег?
– Скоро будет. Все к тому идет.
– Ненавижу холод. – Она зябко ежится.
Между прочим, я не знал, как она переносит зиму.
Мы провели вместе лишь весну и лето. Странно, до чего же я к ней сейчас равнодушен. Если она пригласит меня к себе домой, я, наверно, скажу: «Нет, спасибо, я иду навестить сестру». Конечно, Тони смотрится, с ней можно иметь дело. Но ауры ее я не чувствую. Она не излучает, вернее, я не воспринимаю. Она – как бы статуя Тони, подобно тем котам на аллее. Интересно, как у меня с чувствами теперь, когда я не способен воспринимать ауру?