Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И сколько же я спала? — спросила она, прогибаясь в спине и потягиваясь. — Я ног своих совсем не чувствую. — Со словами этими она попыталась встать, и по вдруг исказившемуся ее лицу Камлаев понял, что стопу ее пронзило будто тысячью мельчайших иголок. Она протянула к Камлаеву руки — настолько потешным патетическим движением, что он едва не фыркнул (точно так же протягивали к своим мужчинам руки немые героини первых черно-белых фильмов, изображая страсть, томление, трепет, мольбу — в убыстренном мелькании кадров), и столько опять ребячливости было в Нинином жесте, в ее хмуром, натертом подушкой лице, в нетерпеливом повелении поднять ее на руки.
— Ну, ты уже совсем обнаглела, матушка, — сказал Камлаев, подходя, склоняясь и подставляя шею.
И вот она уже сидела за столом и, обжигаясь, тянула с ложки распухшие, жирные, косо обрезанные полоски лапши, а Камлаев выставлял на стол стаканы, канистру с вином…
Он включил телевизор, и по всем каналам пошла сплошная рябь то косыми полосами, то неистовым безостановочным роением микроскопических точек, а потом сквозь рябь стали пробиваться лица дикторов, фигуры танцоров, «зажигающих» в рваном, вертлявом «ча-ча-ча», а потом, наконец, внешний мир предстал во всех красках и звуках — шла программа новостей на первом центральном канале, и в Москве было ровно девять часов, и какие-то обманутые вкладчики осаждали двери обманувшего их банка, разворачивали транспаранты и тягали женщин за волосы, и все это было так далеко, как будто за две тысячи световых лет отсюда. А когда их тарелки были выскоблены, дошло и до культурных новостей: в Москве происходил грандиозный музыкальный фестиваль, и огромный хор в расшитых «серп-и-молотами» рясах выпевал величавый, строгий антифон на основе мелодии «Увезу тебя я в тундру». Камлаев узнавал высоколобо-фиглярское скрещивание совершенно несовместимого, происходящее, разумеется, от полнейшего композиторского бессилия, но сейчас все эти игры музыкальных импотентов, имитирующих полноценное соитие с трупом, показались ему столь далекими и жалкими, что прислушиваться к ним было так же бессмысленно, как наблюдать за роением головастиков в сточной канаве.
— Ужас! — сообщала тем временем Нина, которая уже успела осмотреть весь дом. — Ванная есть, краны есть, воды — нет. Как такое может быть? И зачем тогда вся эта сантехническая бутафория? У них что здесь — арык пересох? Где вода, Камлаев? У меня ноги черные от грязи.
— Ну, сейчас мы возьмем чайник, таз, какую-нибудь шайку… — И он уже нес с кухни голубой эмалированный таз и лил в него с высоты полного роста дымящуюся воду, разбавлял холодной из большого алюминиевого ковша, пробовал рукой… — Иди-ка, матушка, сюда, — позвал он, и Нина подошла, доверчиво поднимая руки для того, чтобы он помог ей стащить через голову сарафан. — Вставай сюда. Ну чего ты? Не бойся — не горячая. — Камлаев протянул ей ноздреватую розовую губку и острый, с прилипшими к нему волосками обмылок.
Он окатывал ее из большого ковша, и теплая вода стекала по сверкающим плечам, по ребристой бороздке вдоль спины, и мыльная пена в тазу шипела, и короткие Нинины волосы сделались черными, облепили череп… А потом он, раскинув руки со свежей простыней, обернул и промокнул ею Нину. Подхватил ее, обмотанную и спеленутую, и перенес на постель.
— Ну вот и все, — объявил он, — на этом моя миссия носильщика и мойщика на сегодня закончена.
Когда «крепкий орешек» Брюс Уиллис пристрелил в телевизоре последнего террориста, она заснула щекой у Камлаева на груди. Он изловчился вывернуться так, чтобы смотреть в ее лицо, и при этом нисколько не потревожил ее, не тряхнул, не подбросил, не разбудил. Он видел, насколько крепко слепились ее отяжелевшие веки, видел, как приоткрылся рот и что глаза под веками у нее не двигаются — и это значит, что она провалилась в сон без видений и что ослепительная полоска света между двумя черными вечностями для нее погасла.
Эта ночь не должна кончаться, подумал он, и должна продолжаться всегда, вот эта ночь с Ниной, уснувшей от полноты своей признательности Камлаеву и миру, ночь с горячим Нининым лицом на его груди. И Нина была нужна ему вот такой неподвижной, навсегда застывшей в прозрачном янтаре вот этой совершенной минуты, навсегда заснувшей, «но не тем холодным сном могилы…», и он не хотел, чтобы Нина оживала вполне, потому что проснись она — и эта совершенная минута окажется разрушенной.
Ему стало так больно, как будто Нина навсегда уходила от него, и он физически ощущал это только еще предстоящее, но уже неминуемое отдаление. Он не знал, чего боится — омертвляющей силы привычки, инерции обыденности, разрушительного действия времени или малости сил собственной души, не способной неизменно обеспечивать Нине вот такую же, как сейчас, благодатную усталость…
И он сказал себе, что нет, что не может этого быть и что, когда она проснется, ее мысли сызнова потекут сквозь камлаевские, и эта совершенная ночь будет продолжаться вечно, потому что она не должна кончиться никогда.
На одной стороне плаката, свинцовой, беспросветно мрачной, пасмурной, изображен был потрепанный, замерзший, с неулыбчивым бледным лицом паренек; прижимая к груди свою скрипку, стоял он под дождем на холодной и темной улице, и откуда-то сверху проливался на его суровое лицо равнодушный свет неоновых огней, мертвый свет «изумрудов рекламы» многочисленных борделей и казино, отблеск вечного праздника «сытых» и «толстых». На второй же стороне, ярко-алой, тот же самый, но обнаруживший способность широко, лучезарно улыбаться мальчик (в концертном узком фраке, в белоснежной манишке) принимал аплодисменты восхищенных зрителей, что битком набили вместительный концертный зал. «Дорога таланта» — провозглашала бледная и бедная надпись на свинцовой, пасмурной стороне. «Дорогу талантам!» — торжественно трубила надпись на стороне пламенеющей, рассветной.
Под этой агитационной вывеской сличения двух враждебных миров Камлаев и выступал. И назначен он был, разумеется, тем мальчиком, который лучезарно улыбался. При подготовке к выступлению на международном конкурсе исполнителей в Брюсселе он вдруг проявил неожиданное своеволие: несмотря на ропот педагогов, предпочел начать свою пианистическую карьеру с тех произведений, какими ее обыкновенно заканчивают. Перебирая головоломно сложные сочинения, остановился на первом фортепианном баховском концерте. Он искал свободы, партитура концерта № 1, d-moll, которую он открыл, была совершенна, как расписание железных дорог, и поражала тотальной предзаданностью. Абсолютная предсказуемость во всем. Предзаданность подъемов и спадов, нарастания и затухания. Но — бог ты мой, честное пионерское! — какая возмутительная, непристойная случайность беззастенчиво врывалась вдруг в изначальную размеренность и упорядоченность! До какой неузнаваемости все преображала! И свобода эта, внезапная и негаданная, напрямую зависела от усилий камлаевского ума, от напряжения камлаевского слуха. Он должен был эту свободу расслышать, уловить, схватить. Поймать тот момент, когда начнут возноситься к небу пронзительно чистые детские голоса. Голоса, которых нет и которые не предусмотрены партитурой, но которые как будто возникают в силовых полях между сыгранными аккордами и растут, нарастают, поднимаются стеной, пока и ты, и весь мир — до самых дальних акустических горизонтов — не наполнятся этим бессмысленно-сладостным пением. И о чем они поют — бог весть. Ясен пень, что молитва, но от всего церковного Матвей был от рождения отрезан.