Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сплюнул сердито и залпом выпил свою рюмку, запил пивом.
— Я бы предложил сухой закон, — сказал Як-як деловито. — Вернее, полусухой — ударникам производства выдавать талон на две бутылки в месяц. И конец пьянству!
— А зарплату ударникам тоже будешь талонами платить? — спросил я его. — У нас половина бюджета на водке держится. Водка государству рубль тонна обходится, а у рабочих за нее все деньги отмывают. На периферии в дни зарплаты деньги на заводы прямо из магазинов возят…
Варламов насмешливо улыбнулся, и Антон покачал головой:
— Этого ты не понимаешь, дурачок! Водочные деньги для зарплаты — это пустяки. Ущерб нашей экономике от пьянства всеобщего — в тысячу раз больше дохода. От пьянства — прогулы в миллиарды рабочих часов, самый высокий травматизм, самая низкая производительность труда, чудовищное воровство — всего не перечислишь…
Серафим упрямо бубнил, покачивая воздетым пальцем с длинным серым ногтем:
— Нет, сухой закон — это неправильно. Несправедливо. Народу тоже радость нужна. Отними у него выпивку — что у него в жизни останется? Нет, несправедливо…
Варламов со змеиной улыбочкой тонким голосом сказал мне:
— Вот Серафим, простой человек, а в отличие от тебя сразу берет быка за рога. Народу радость нужна тоже — понятно? И с этим фактором люди поумнее нас с тобой считаются всерьез…
Точилин согласно покивал, и уставший от этих сложностей участковый надзиратель выпрыгнул из него:
— А главное, пьяный человек — он шумный, но послушный. В крайнем случае — дал ему между глаз, он же у тебя потом прощения просит…
Все правильно. Я тоже послушный человек, утонувший в тайной молельне мира вещей. Никто и не найдет от меня ни следа. И искать некому будет. Залило развалины храма черной мертвой водой безвременья.
Мне не хотелось, чтобы хмель брал меня сегодня сильно. Нет смысла. У меня есть крохотный пузырек воздуха — один вдох. Надо попробовать всплыть.
Точилин повернул ручку громкости, и телевизор оглашенно заорал картавым голосом зоолога-кинорежиссера и гугнивым переводом ведущего:
— «…Когда вы столкнулись лицом к лицу с диким животным — главное, не смотреть ему прямо в глаза… Звери не выносят прямого человеческого взгляда и становятся сразу агрессивными… Наоборот, опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признанием миролюбия…»
— Вишь ты! — удивился Серафим. — Прямо как начальство!
Я встал, спросил Антона:
— Давай собираться?
— Ох, неохота! Когда-то снова париться будем? Но пора…
Мне стало легче — в этом тоже есть большая радость — выбрасывать что-то из своей жизни навсегда. Я здесь уже никогда не буду. Ула, я еще не утонул. Есть еще воздух — на один вдох. Я попробую всплыть.
Антон сорвал утром с меня хитиновый панцирь печали и размочил в бане подсохшие чешущиеся струпья.
Я не знал, не представлял даже, как мне нужна была сегодня баня.
Они стали дряблыми. Они не держат удара.
Мой ход. Завтра утром. За мной несокрушимость разрушенных храмов. А у них тайная молельня.
Только спокойно. Малозаметно. Опущенные глаза и неподвижность служат для зверя признаком миролюбия.
Соломон Михоэлс, старый комедиант, — я напишу последнюю страничку в обещанной тебе судьбе бессмертной славы. Я назначил тебе свидание на развалинах храма Христа Спасителя.
— Что? — переспросил Антон.
— Ничего, это я про себя бормочу.
— Ну-ну. — Антон помолчал, кряхтя сказал: — Ты, Алеха, знай на всякий случай — я не в санатории, а в гостинице «Жемчужина» жить буду. Если что понадобится — на всякий случай. Я с бабой — сам понимаешь…
— Хорошо, — кивнул я. Это он со своей секретаршей Зинкой намылился.
— Не одобряешь? — спросил он несколько смущенно. — Не нравится она тебе?
— Баба как баба. Мое какое дело?
— А-а! — махнул он рукой. — Табак да кабак, баня да баба — одна забава!
Булькнул и утонул. Я видел печаль тревоги на его лице, озабоченности и усталости. На кой хрен ему туда Зинка? Но топиться стало уже неотвратимым обычаем. Океан незаметно залил наш Китеж. Не желающим топиться нет места.
Главное — не смотреть зверю прямо в глаза.
19. Ула. Крах
Открыла дверь, не успела поздороваться и увидела на лице Марии Андреевны Васильчиковой выражение несчастности. Какое-то горе окаменило ее сухонькую фигурку, усушило морщинистые коричневые щеки, затуманило болью устремленный на меня взгляд подслеповатых старых глаз.
И сердце у меня лохматым гулким мячиком скакнуло в груди. Замерло.
Посмотрела на остальных — увидела суетливую копошню за столом Светки Грызловой, равнодушно-безучастную секретаршу Галю, пулеметящую на «ундервуде», Люсю Лососинову, прочувствованно жующую бутербродик с форшмаком, погруженного в папки со старыми бумагами Эйнгольца, отвлеченную сторонними размышлениями Надю Аляпкину. И жадно вперившегося в меня Бербасова, приподнятого какой-то яркой, злой радостью.
Пока шла эти кратких пять шагов к столу Васильчиковой, просчитала напуганным сердцем тысячу вариантов, которые могли бы зримо соединить несчастность Бабушки и злобный восторг Бербасова, но ничего не придумала, лишь ощутила тошнотным сиротливым чувством — касается меня.
Присела к столу Васильчиковой, старый скрипучий стул спас от немощи ног, которые вмиг стали как рентгеновский снимок — тонкие темные кости на сером едком молоке пленки, растворившей живую, теплую плоть.
Бабушка погладила сухой холодной ручкой мою ладонь, сказала еле слышно:
— Ула… вам… завалили… диссертацию…
Какая оглушительная тишина! Я улыбалась. В стеклянной створке книжного шкафа я видела свою растерянную, жалобную улыбку.
Мне было стыдно.
Этого нельзя понять, но это так. Меня переполнял стыд. Я не думала о пропавшей диссертации — огромной, уже никому не нужной работе, не думала о том, что этот отказ не только черта под прошлым, но и маршрутная линия в будущее, я не думала об утере почти заработанного богатства — еще пятьдесят рублей в месяц минус налоги. Ах, какие грандиозные финансовые свершения мгновенно испарились с уже недостижимыми пятьюдесятью рублями! Но я и об этом не думала.
Я не думала о Хаиме-Нахмане Бялике, великом поэте, чье творчество я исследовала много лет с такой любовью и интересом. Не вспоминала мгновенно рухнувшую надежду, что хоть несколько человек узнает о поэтике удивительного художника, подвергнутого забвению и распылению.
Этот стыд был каким-то сложным двойным чувством. Меня снедал простой стыд неудачливого соискателя. Я ведь советский человек и, наверное, до конца жизни не смогу отрешиться от наших вздорных представлений о том, что хорошо и что плохо. Обитающая в ледяном выдуманном мире Высшая аттестационная комиссия признала мою работу — научный труд жительницы жалкого горестного теплого мира реальности — ненаучной и неинтересной. И официальное свидетельство моей ничтожности было мне мучительно стыдно, и