Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тысячи, тысячи мыслей проносились в голове! Тысячи истязуемых, битых вставали перед глазами! Как мало, мало мое страданье, как хотелось его еще и еще! Все тихие и нежные люди, они вспоминались теперь и к ним подымались теперь в смертельной жалости какие-то молитвы. Мать, мать, что бы ты сказала, если бы увидела меня здесь сейчас! К Серафиме простирались руки и хотелось склониться к ней и шептать: “Не верьте, не верьте этому, это только сон, это все вздор, а все люди хорошие!” И была в душе несказанная высота, какая-то радость, что ни физическая боль, ни оскорбления не страшны, откуда так ровно гляделось на все...
— Бедные, бедные люди! Я вас чем-нибудь обидел! Простите меня, я о вас не подумал, когда бежал! — срывалось с уст.
Они были на меня злы за то, что я одного из них подвел, когда бежал.
Они подходили к моей клетке, бычачьими глазами глядели на меня, так тупо, безвыходно злобно.
— Погоди еще. Мало. Это какое битье. Разве так бьют? Погоди, увидишь... — скрежетали они. Один злорадно усмехнулся, другой с каким-то идиотским упорством ломился ко мне, чтобы еще раз избить, хрустел пальцами.
— Это еще попался, спасибо, доброму. А то я бы тебя хрустнул тут. Мокрого бы места не осталось... — и ворочал своими белками.
Когда у меня от изнеможения опускались к вечеру веки и я начинал дремать, меня будили их издевательства...
— Ишь, стыдно ему, в глаза не смотрит!
Приходилось вставать и смотреть им долго, упорно в глаза, пока они не опускали своих...
И все время эти бессмысленные, отвратительные ругательства.
Ночь провел в страшном смятении. Сначала, было, уснул, но потом проснулся. Было темно. Было противно от вони, от темноты, в которой чувствовалось, как ползали насекомые. Голова болела от ударов, от наплыва мыслей, чувств, все тело было, как разбитое, ноги казались свинцовыми. Я приподнялся и стал шагать по нарам. Хотелось растянуть свои члены, расправить их и отдохнуть. В карцере можно было сделать два шага, согнувшись. Я припал к дверному решетчатому оконцу. Там один городовой храпел на постели, другой сидел и клевал носом на табурете. Он был дежурным и не смел спать. Лампа чадно светила и вдруг что-то такое мерзостное, грубое почудилось во всем, в их фигурах, в их форме, во всей этой убогой, скудной обстановке арестного дома, во всей бессмыслице ее существования, что вдруг захотелось плакать, рыдать, как ребенок.
И, закрыв лицо руками и стараясь быть неслышным, я рыдал, рыдал... рыдал о своей юности, о растоптанных цветах ее, о грубых ногах, которые их топтали, о всем человечестве, несчастном, темном и страждущем, о всех святых, казнимых и мучимых в нем...
——————————
Тысяча мыслей и мучительнейших вопросов тянулись в голове и выворачивали всю жизнь наизнанку...
——————————
Если тебя кто ударит по правой щеке, то подставь и другую... Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас[197]... звучал тихий голос.
——————————
Я забывался...
——————————
На другой день они не обращали на меня внимания. Два городовых дежурили, как и раньше. Один лежал на постели и разглядывал прыщи на только что выбритом подбородке. Другой крутил усы и шли их обычные разговоры. Говорилось цинично о сумасшедшей девке, которую приводили в арестовку, как они по очереди все пользовались ею. Стоял грубый хохот, и один за другим старались они загнуть одно словцо бесстыднее, одно словцо сальнее другого, и в каждом их слове было столько бессмыслицы, столько совершенно невыразимой бессодержательности, какой-то свинской хвастливости, что голова шла кругом до одурения. И это продолжалось с 5 часов утра все время пока я еще пробыл в этом карцере до 2 часов дня. Ни одного другого слова, ни одной другой мысли не было.
— Лжете, лжете! — хотелось им крикнуть теперь громко. — Не из-за жены и детей вы служите!
И в непроходимом ужасе замерзали в душе последние цветы, еще не окончательно сорванные накануне...
— Но кого, кого ненавидеть? — стоял в душе самый последний и самый страшный вопрос. — Ужели людей?
Нет, к ним, к этим живым людям, у меня не было ни одной минуты ненависти.
——————————
Протекло много тысячелетий.
Звезды по-прежнему загадочно-умно улыбались на небе и слали оттуда на землю свои тонкие, шелковистые стрелки. Липы, опутанные их ворожбой, по-прежнему молчали в старом саду, и мы по-прежнему сидели у окна, распахнутого в теплую, темную ночь, и все было так же, как прежде.
Мы сидели, прижавшись друг к другу, и были полны такой неизбывной полноты теперь, что слов не было, потому что все было одно и мы были иные.
Теперь тысячи веков очнулись в нас, и каждый говорил свое, и каждое слово его, и каждое страдание было связано и оправдано во едином.
Мы говорили о прошлом.
Ты поднялась у окна и заломила руки и мы увидели твой хрупки; мучительный облик на фоне светлевшего звездами неба. Все узнали тебя и все были здесь: и Яша, и Лена, и я, Александр, и те другие. Березы, проснувшись, что-то молитвенно прошептали и замерли, словно испугавшись своего шепота.
Тогда услышали мы твой голос.
— Боже мой! Боже мой! Слышишь ли кто ты?! проговорила ты в отчаянии. И это был голос из тех времен.
— Почему страданье?! Почему ужас?! Почему слезы, и стоны, и кровь?! И неужели смириться?! Нет, я счастья не могу принять, не в силах!
Так проговорила ты — и внезапно раскрылась перед нами вся бездна тех веков, и весь ужас, и весь холод, и вся одинокость жизни того времени, и увидели мы каждый всю свою жизнь, все горе, всю злобу ее и всю темноту, и всю слепоту и виновность. И каждый ужаснулся.
Как могли мы жить тогда!
Мы в ужасе спрашивали друг друга.
Как?! Жить?! Когда тысячи и миллионы братьев твоих погибают и ты не можешь их спасти?!
Ужели покориться бессилию любви?!
Жить и гореть любовью, когда она бессильна согреть всех одиноких, всех бедных, всех обездоленных и всех несчастных земли?!
Нет, ты не могла так жить! Не могла.
Ты умерла, и внезапно предстала опять перед нами твоя смерть, таинственная и страшная! Как все жутко, как все непонятно было тогда.
И мы содрогнулись!
Но теплый ветер из сада пахнул волной аромата и