Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она тотчас же ответила, что я неправильно выбрала время и место, что они были совершенно не готовы меня выслушать. Но она понимает, что причинили мне боль, и ей от этого просто ужасно. Она – не мать и не Оса, она относится ко всему иначе. Ведь мы неплохо общались, и ей не хочется, чтобы случившееся положило этому конец. Я так много значу для нее – так она написала.
Значит, меня вновь втянули в эту историю. И вынудили объясняться, вот только она все равно не поняла! Астрид писала, что не хочет портить со мной отношения, но они и так испорчены! Я ответила, что отношения уже испорчены, что наше общение приносило мне лишь переживания и тревоги, потому что за якобы непринужденными беседами о том, как правильно написать статью, на самом деле таилась недоговоренность и замалчивание ужасных поступков. Все время, все время, каждую минуту и секунду во время наших бесед о статьях замалчивание подогревало во мне гнев, а по окончании беседы, оставшись в одиночестве, я посреди ночи писала ей сердитые мейлы. Наши отношения были далеки от хороших, но ее они устраивали до тех пор, пока мы молчали об ужасах прошлого, для меня же это молчание было нестерпимым.
Я позвонила Ларсу, и он расстроился. Зачем я вообще ответила, зачем опять в это ввязалась, ведь ничего путного из этого не выйдет.
Но что мне оставалось делать? Оставить все как есть?
Да. Потому что ничего нового она не сказала, ничего полезного, ничего конкретного, не предложила ничего сделать или изменить. Одни и те же слова, раз за разом, год за годом, о том, как ей всех жаль. Она вечный создатель слов, но все неприятное из ее фраз вычищено, все невыносимое стерто, остается лишь жалость ко всем. Вопрос в том, действует ли она так, руководствуясь тщательно придуманной стратегией, или же просто наивная дурочка, «впрочем, какая разница, – не встревай в это, не спорь с ней, напиши, чтобы оставили тебя в покое».
Я написала, что гоняться за двумя зайцами сразу – дело неблагодарное, что она не может сосать двух маток, как тот ласковый теленок, написала, что если и не хочет меня потерять, то это ради себя самой, а вот думает ли она обо мне? «Мне надо отдохнуть от родственников», – написала я.
Неделя прошла спокойно, но потом она снова написала. «Привет, Бергльот. Надеюсь, у тебя все хорошо. Не хочешь поговорить?» Я ответила, что слишком многое испорчено.
Рабочий день точно был испорчен, ни о чем другом я думать не могла, как ни старалась. «Надеюсь, у тебя все хорошо. Не хочешь поговорить?» Будто я никогда им ничего не говорила, а они с матерью и Осой не отнеслись к моим словам так, как отнеслись.
«Ты что, не можешь поговорить еще о чем-нибудь? – одернула я себя. – Тебе непременно надо упомянуть об этом?» – «Я не хочу говорить об этом, – ответила я, – но у меня не получится говорить с Астрид так, как она того хочет». Я позвонила Карен и, плюнув на счет за телефон, все ей выложила. «Она не понимает, что сделала с тобой, – сказала Карен, – и не понимает, что делает».
Астрид написала опять – на этот раз после моего имени стоял восклицательный знак, как будто это она – старшая сестра и пытается вразумить младшую. «Бергльот! Нам нужно поговорить! Нам надо поговорить и выслушать друг друга. Ничего не испорчено, просто время выдалось тяжелое для всех нас. Может, прогуляемся вместе? Например, сегодня вечером. Я могла бы за тобой зайти».
Я ответила, что нахожусь в Сан-Себастьяне.
«Значит, увидимся, когда вернешься. Но нам надо поговорить!»
Рабочее спокойствие было нарушено. Меня душила необходимость объясниться, и я написала, что мне будет лучше не общаться с ней, с ними, именно поэтому я и держусь подальше от нее, от них – ради себя самой. Она ответила, что мы достаточно хорошо друг друга знаем, что ей известно, что с Бордом я общаюсь не только по электронной почте, но и лично, и что человека в собеседнике намного проще разглядеть, когда смотришь ему в лицо. Она, Астрид, считает, что с моей стороны неправильно отталкивать ее после всего, что мы вместе пережили. Ситуация сложилась невероятно сложная для всех, в том числе и для матери, от которой отвернулись двое детей и пятеро внуков. Разумеется, матери сейчас очень плохо. К тому же у нее, Астрид, хранится папка с собранными отцом материалами обо мне. И еще ей надо обсудить письмо от Тале. «Нам надо поговорить, и поскорее».
Я позвонила Кларе, этим теплым вечером я шла по чудесному, почти пустынному пляжу Сан-Себастьяна и кричала в трубку: «Чего ей надо от меня? Я не хочу ее видеть и говорить с ней не хочу, как представлю этот разговор, меня выворачивает, я не могу больше слышать, как мать страдает! Что она еще хочет мне сказать? Ведь ей надо только заставить меня жалеть мать, заставить забыть то, что произошло у аудитора! А если не только это – то что тогда? Прониклась сестринской любовью? Чего ради? Как она представляет себе наше общение? Она что, думает, мы будем семьями дружить?»
При мысли о том, что придется разговаривать с Астрид, слушать ее, мне становилось дурно. Зачем мне вообще с ней говорить, если всем своим поведением она пытается донести до меня следующее: ты утверждаешь, будто это произошло, но этого не происходило. Если бы она мне верила, то не вела бы себя со мной так, не обращалась бы ко мне так настырно, как сейчас!
«На нее наверняка мать давит, – сказала Клара, – твоя мамаша давит на нее и докапывается. Или, – добавила Клара, – ее совесть мучает».
У Гюнвор – героини романа Прёйсена «Дрозд на потолке» – на виске шрам. Она часто сидит и гладит этот шрам, лелеет его.
Неужели и я лелею мой шрам?
Забыть о шраме, не лелеять его, оставить все позади, отказаться от глупой роли жертвы – разве не проще мне будет? Ну да, проще.
Но примирение с родственниками тут ни при чем. В него я не верю. Почему мать, Астрид и Оса в него верят?
Борд написал, что дом на Бротевейен продан.
Муки совести Астрид я оставила без внимания. Я поступила чересчур жестоко?
Чтобы собраться с силами, я зашла в армянскую церковь в Сан-Себастьяне. Стоя в полумраке, я поставила свечку за всех, кого люблю, – за детей и внуков. Я смотрела на свечку и представляла себе их лица, и тут пламя затрепетало, затем выровнялось и снова затрепетало. Я повернулась посмотреть, откуда дует ветер. Пламя опять затрепетало и выровнялось, и я поняла, что трепещет оно от моего дыхания. Каждый раз, когда я выдыхала, оно трепетало. Я живу, существую, заставляю предметы меняться, а это большая ответственность – дышать и жить, чересчур большая для меня.
Однажды Карен заметила, что, когда я разговариваю о родителях, складывается впечатление, будто отца я уважаю больше, чем мать. Подметила она верно. В юности я часто успокаивала себя, говоря, что больше похожа на отца, а не на мать. Ведь это отец сломал меня, как же так вышло, что мне хотелось больше походить на него, а не на нее, что я уважала его больше ее?
И как так вышло, что я больше уважала не Астрид, а Осу? Ведь мать и Астрид тянулись ко мне и говорили, что любят меня, а Оса ни разу не последовала их примеру – если она вообще питала ко мне хоть какие-то чувства, то это были ненависть и отвращение. Потому что Оса понятна в своих чувствах, а Астрид – нет, потому что отец был понятнее матери, а с понятными людьми бывает проще, чем с теми, кто выражается витиеватыми фразами и противоречит сам себе. Отец отступился от меня, а мать нет, она не желала меня отпускать. В детстве отец влез в мое пространство, но потом отступился, потому что он понимал, где проходит граница. Мать же год за годом нарушала мои границы, вела себя непредсказуемо и непостижимо. Однажды, двадцать три года назад, в непростое время после разрыва, когда я посещала психоаналитика и когда наконец поняла, что мать преступает мои границы, я сказала ей об этом. В ответ она завопила, что теперь я и ее обвиняю в «иншесте», а вернувшись домой, рассказала отцу и сестрам, что я осмелилась обвинить в «иншесте» и ее тоже, в своей бессильной и жалкой жестокости она выставила меня бесноватой. Отец же прятал свое несчастье и нес его в одиночку. Отцовское преступление было серьезнее, но очевиднее, и самосуд он учинил над собой более жестокий. С его замкнутостью и тоской примириться мне было проще, чем с натянутой легкостью матери. Матери, которая вела себя как ни в чем не бывало, которая требовала и обвиняла. Бедная, запутавшаяся мать, бедная Астрид, настолько уболтавшая себя за много лет, что сама поверила в свою доброту. В глубине души она, разумеется, и была доброй, как все остальные. Но Астрид нарушала мои границы, так мне казалось, она навязывала мне общение, замешанное на замалчивании, и это было невыносимо, то, как Астрид настаивала, будто абсолютно ненормальное может стать нормальным.