Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Инстинктивный взгляд из- под коротких белесых ресниц в сторону, где сидела компания Светова: там уже не было никого. Наступил час закрытия. Ксана наклонилась к нему: Ты немножко перепил, милый?
А собственно, почему он оскорбился? И разве следовало стыдиться, что он лабухом пребывал какое-то время? Кстати, время хорошее, веселое, когда все и начиналось. Кухня в том ресторанчике на окраине была дрянной, да и посетители заказы делали скорее для формы, иначе ведь не пускали, не давали сидеть. И слушать.
Пластиковые столики, легконогие стулья, стена в облицовке из пестрых сланцев, верхний свет отсутствовал, молоденькие, подчеркнуто корректные официанты — риск и энтузиазм во всем. Почти подполье. И в переносном смысле, и в прямом. Помещалось то заведение действительно в полуподвале, куда с улицы вели двенадцать ступеней, слякотных либо заледенелых. В крохотном гардеробе мало места, посетители там и не раздевались, входили в зал в пальто. Зябко и накурено. В меню так называемые фирменные блюда — нечто, что брать приходилось, но не хотелось есть. Скудно и в плане напитков: сладковатые разбавленные коктейли. Сидели по двое, по трое, в полутьме, ожидая. Кстати, туда было трудно попасть. Когда успех, молодость, бедность идут рука об руку, это пока всех устраивает. Впоследствии бывает сложнее.
Шурик Орлов в ту пору свихнулся на светомузыке, не подозревая о некоторых догадках в данной области композитора Скрябина. Осю Крутикова, точно бесноватого, сводило судорогами в ритмах рока. Впрочем, все они тогда существовали как одержимые. Но коллективная такая одержимость могла закончиться вместе с их юностью.
Крутиков, спустя время, устроился работать в солидный кабак, где из ежевечерних подношений у оркестрантов складывалась зарплата академика, а день оказывался абсолютно свободным. Только вот жена от Оси ушла, не выдержав такого режима. А Шура Орлов диссертацию защитил, стал доцентом на кафедре химической физики. Ресторанчик же их знаменитый, и до того уже начав хиреть, переоборудовался в обычное дневное кафе, а после и вовсе забыв о былом, обзавелся бурой вывеской с надписью «Полуфабрикаты».
И все же то была колыбель. Ласточкин с Зайчихой там вынянчились.
Отнестись же серьезней к своему будущему их надоумил Эмма. Он первый обронил фразу: «Самодеятельность…» Ласточкин пренебрежительно хмыкнул: самодеятельность, при чем тут они?! Он почти, можно сказать, студент консерватории, прошедший адскую школу подмастерья, да и Зайчиха, как-никак, имела актерский диплом. Но Эмма продолжил: «Малая сцена…» Это показалось уже заманчивей, и даже не без изыска.
Внешностью Эмма обладал не самой привлекательной. Низенький, щуплый, заметно кривоногий, с большим, вытянутым лицом карлика, чье печальное выражение дополнял голос, высокий, пронзительный. Женским именем прозвала его жена, с которой он давно развелся, а прозвище осталось. «Эмилий Антонович» — так к нему только в сугубо официальных учреждениях обращались, где Эмма, к слову, не любил бывать.
Но вот способность убеждать, настоять на своем, безусловно, у Эммы имелась. Раз двадцать на разные лады он повторил: «Ребята, вы только подумайте…» И Ласточкин c Зайчихой, поначалу усмехаясь, протестуя, неожиданно для самих себя согласились. В самом деле, то, что Эмма им предлагал, могло оказаться и разумным: влиться в состав клуба самодеятельности при Дворце культуры крупного процветающего предприятия, в котором Эмма уже год занимал штатную должность художественного руководителя.
На оригинальные идеи Эмма был очень плодовит, и вместе с тем будто рок какой- то его преследовал: никогда ничего не удавалось ему добиться самостоятельно. Все пробовал, и все вроде неплохо получалось — режиссура, актерство, писание небольших одноактных пьес. Но он нуждался в напарниках, искал их, находил: напарники пробивались, а Эмма застревал все у той же черты симпатичных поделок, кое-что из которых другие успешно использовали как детали. Но он не мог завопить: воровство! Сам существовал на впрыскиваниях чужой крови, чужой мысли и без такого допинга обходиться не мог. Особенно удачные соединения получались у него с великими покойниками, они и качество обеспечивали, и оказывались куда покладистее других соавторов. Но, что там ни говори, в артистическом темпераменте, подвижничестве, с которыми он отстаивал отчасти свои, отчасти чужие, но, как правило, интересные замыслы, Эмме отказать было нельзя.
И уж соблазнять Эмма умел действительно профессионально, не щадя сил.
Ласточкин с Зайчихой глядели завороженно, как птенчики, пока Эмма, сияя, гримасничая, весь вибрируя, обрисовывал им перспективы: зал, огромный концертный, великолепную установку, другие сценические приспособления, коими богатое прибыльное предприятие снабдило свой, недавно воздвигнутый Дворец.
Спустя неделю Ласточкин и Зайчиха уже репетировали на клубной сцене при полном парадном освещении, среди царственной роскоши, обилии пурпурного плюша, мраморной крошки, полированного дерева, а Эмма наблюдал за ними из пустого зрительного зала, скрючившись на откидном стуле, маленький, будто потерянный, в зябкой позе, прижав к подбородку кулак.
Репертуар. Это слово обнаружило новые особые оттенки. Тут требовались скрупулезность, дипломатичность, такт, опыт и еще нечто, в чем Ласточкин с Зайчихой пока не поднаторели. Эмма пытался им разъяснить и буксовал, искал подходящие выражения, чтобы и деликатно вышло, и строго. «Надо учитывать аудиторию!» — то ли на них, то ли на себя он сердился. Внять ему следовало.
Уж он- то успел набить на этом самом репертуаре шишек, когда, например, проповедовал, еще будучи студентом, драматургию экзистенциалистического направления. «Эк-зис-тен-ци-ализм», — произносил теперь с усилием, тщательно, будто прожевывая кислый зеленый крыжовник.
Но Ласточкин с Зайчихой ребячливо фыркали, отмахивались: «Да ладно!
Тебе самому, скажи, нравится? Нам, — расплывались в счастливых улыбках, — тоже!» И, глядя в сконфуженное Эммино лицо, злорадно торжествовали. Вели себя, словом, как балованные дети, а Эмма как заботливый отец. Между тем всех троих очень скоро ожидала катастрофа. Местного, правда, значения.
Номер их завернули. Упредив реакцию публики, при пустом зале, зато в присутствии нескольких значительных лиц. После разноса Ласточкин думал: все же серьезная музыка под более надежным прикрытием, там больше позволено, потому что неспециалисты туда не лезут, опасаясь опростоволоситься. А тут все судят безапелляционно. Песня — для всех. А кто эти «все»? Значит, без подлаживания не обойтись. А после, уступишь еще чуть-чуть, и станешь угодливо ползти на пузе. Где же тогда упрямство сладостное, бодрая злость, предвкушение неизведанного, с которым только и стоит подходить к роялю? Но самое гадкое, что как ни спорь, а ничего не докажешь. Да и обидно: ждали, признаться, восхищения, похвалы. Надо, конечно, изображать стойкость, а все же трусливое подозрение закрадывается: а вдруг они правы, эти невежды, чурбаки?
Погодка в тот вечер выдалась соответствующая, специально для неудачников, бредущих в промозглом, сером, гриппозном начале октября. У Зайчихи откровенно стучали зубы: возможно, так она маскировала подступающий плач. Эмма шаркал ногами по-стариковски. А Ласточкин чувствовал, что у него настолько занемела нижняя челюсть, что он просто не в состоянии рта раскрыть. И все же раскрыл. «Значит, — выдавил полузадушенно, — что-то у нас получилось стоящее, если так нас огрели. Значит, мы молодцы, а?» Эмма с Зайчихой с сожалением, сердобольно на него поглядели.