Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Подделки выполнены мастерски. Как же случилось так, что ни один из экспертов Ватикана… – Ламбертини замолчал. И широко раскрыл глаза от восхищения. – Все ясно. Это они сами, они и есть авторы подделок…
– Вы просто мелете языком. У вас нет никаких доказательств.
– Отдайте мне Рембрандта.
– Что вы сказали?
Молчание. Ход сделан. Теперь его очередь. Он пошел королем:
– Не отдам.
Черная королева Ламбертини приготовилась и пошла в атаку:
– Отлично. Мы подадим на вас иск в итальянский и ватиканский суд, и они займутся расследованием всех краж и подделок. – Он проверил позиции коня и ладьи: – Журналисты будут просто счастливы, монсеньор.
Монсеньор Гаус дрожащей рукой поднял слона с черной клетки и поставил его перед королем, защищая его от коварного нападения черной королевы.
– Вы не можете так со мной поступить, Ламбертини.
Он не заметил, где стоят черный конь и ладья.
– Как хотите. – Адвокат поднялся и жадно окинул взглядом все картины. – Подам на вас в суд. – Он мотнул головой в сторону прихожей. – Мой коллега пока составит вам компанию, чтобы вы не делали глупостей.
– За что вы со мной так?
– Animam pro anima, oculum pro oculo, dentem pro dente, – мрачно продекламировал Ламбертини.
– Не понимаю.
Ламбертини засунул палец себе в рот и оттянул щеку так, чтобы видна была челюсть. И показал ему дырку между зубами. В голове его преосвященства мелькнула только одна мысль: Ламбертини, человек чрезвычайно воспитанный, перешел к неприличным и оскорбительным жестам, а значит, дело дрянь.
– Все равно ничего не понимаю.
– У нас в Монтескальозо считается, что показать противнику дырку на месте зуба – знак глубочайшего презрения.
– Почему? Что я вам такого сделал? – Его преосвященство не мог понять, какой фигурой ходить.
– Из-за вас уволили адвоката Умберто де Люку.
– Да. За безнравственность. Но почему вас это так задело, что…
– Линчевание в газетах, – сурово продолжал Ламбертини. – Жестокие домыслы о тех, с кем он состоял в близких отношениях… Умберто де Люка раздавлен и помышляет о самоубийстве. – Тут адвокат снова показал ему дырку между зубами. – Вы представить себе не можете, как я вас ненавижу, монсеньор.
Монсеньор Гаус встал. И предложил рокировку:
– Давайте найдем способ договориться.
Ламбертини сделал над собой усилие, чтобы понять, к чему он клонит, и снова заговорил привычным бесстрастным тоном:
– Единственное, что вы можете сделать, чтобы со мной договориться, это отдать мне Рембрандта.
– Такой человек, как вы, не способен по достоинству оценить эту картину.
– Не делайте поспешных выводов. – Ламбертини мило улыбнулся. – Я у вас многому научился.
– Вы…
– Знаете, ваше преосвященство… Даже если я и не собираюсь сидеть и смотреть на эту картину, чтобы оценить ее по достоинству, одно знание о том, сколько за нее можно выручить на черном рынке, делает ее в наших глазах – в наших с Умберто глазах – еще более ценной.
Монсеньор подошел поближе к картине, готовясь выдержать натиск черной королевы, коня, ладьи и, наконец, еще одной ладьи противника.
– Шах и мат, – негромко проговорил адвокат Ламбертини. И махнул рукой, чтобы монсеньор понял, что пора отойти в сторону. – Мне ничего не нужно, кроме Рембрандта, ваше преосвященство. – Он слегка поклонился. – Не имеет смысла душить противника, если хочешь, чтобы он улизнул, не царапаясь.
– Я никуда не собираюсь.
– В переносном смысле. Надеюсь, что с завтрашнего дня мы будем и дальше работать вместе, не тая друг на друга зла.
* * *
Кресло стояло там, где оставил его Ламбертини. Монсеньор опустился в него, совершенно разбитый. Через некоторое время он поднял голову: пустое место на стене было хуже удара кулаком в зубы. «Философ» еще не успел оставить следа на побелке. И все же его преосвященство понял, какую глубокую тоску таит в себе созерцание не-картины. Ему было не под силу терпеть в своей жизни такую пустоту. В полном отчаянии он пощупал осиротевшую стену. Потом пошел на кухню, сварил себе кофе, уже шестой, очень ароматный; и, пока пил его, достал из потайного кармана телефонную книжечку и набрал номер. Стал терпеливо ждать ответа. Через долгое время на другом конце раздался безучастный голос.
– Мне хотелось бы поговорить с господином Гроссманом, – сказал монсеньор.
Winterreise
Иду по снегу босиком и с непокрытой головой.
Золтан Вешшеленьи раскрыл зонт и спрятался под ним. На тропинке не было ни души, и он слышал, как камушки хрустят у него под ногами. Тихо, словно слезы, зашелестели о раскрытый зонтик дождевые капли, и у него заныло в пояснице: в промозглые дни это случалось почти всегда. Он знал, что никого не встретит там, куда направлялся, но не задерживаясь шел вперед, потому что опаздывать не любил никуда. И все же, раз он знал, что никого не встретит, то почему так расшалилось сердце?
За последние двадцать пять лет желание прийти сюда накатывало на него раз двенадцать. Но духу так ни разу и не хватило. Он знал, что возле могилы Шуберта он не найдет никого, кроме японцев, которые вдесятером зараз фотографируются у памятника Моцарту, снимают панорамное видео всего участка и, подгоняемые гидом, мчатся прочь, потому что к семи их ждут к шукруту. Никто и не подумал им сказать, что за Бетховеном лежит Гуго Вольф[130], а чуть повыше Штраусов похоронен Шёнберг.
Когда он дошел до могилы Алоиса I фон Лихтенштейна[131], сердце его уже бешено колотилось, не потому, что он куда-то бежал, а потому, что существовала небольшая вероятность того, что долгий путь отчаяния близится к концу. Перед тем как направить взгляд именно туда, он на несколько секунд задержал дыхание, пытаясь успокоить пульс. Дождь застучал веселее, как будто его присутствие было необходимо в столь важный момент. Тогда Золтан Вешшеленьи посмотрел на могилу Шуберта и удивился, куда исчез оттенок сепии, знакомый ему по фотографиям.
* * *
Впервые в жизни он плакал от эстетического наслаждения: несмотря на его глубокую восприимчивость, ему никогда не приходило в голову, что такое возможно. Но когда он услышал, как Маргерита поет «Gute nacht»[132] таким чистым, безупречным голосом, это глубоко его взволновало. Ему и в голову не приходило, что в первых строках уже звучало предостережение:
Чужим пришел сюда я,
чужим покину край.
Даже эти слова его не насторожили. Наверное, потому, что он всегда слышал их в исполнении баритона, а у Маргериты было чистейшее сопрано. А