Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Девятьсот пятнадцать… девятьсот шестнадцать… девятьсот семнадцать… — Я перемалываю зерно. Семье нужно есть. Надо запастись мукой впрок. Надо…
Два часа назад, уже в темноте, робко стукнули к нам в дверь. Вошла она… Лицо ее казалось прозрачным, острые скулы, сухие глаза с нехорошим блеском.
— Зина… — сказал я. — Хорошо, что ты пришла, Зина.
Сэрэн-Дулма загнала в кровать малышей, а сама ушла, чтобы мы могли поговорить.
— Зина, ты не виновата…
— У меня нет отца! — резко оборвала она меня.
— Он родной брат Хурлы, Зина.
— Он предал всех, он предал маму… Они вместе с Хурлой!.. Я разобрала письма, которые остались… Я нашла много маминых писем. Батожаб, моя мама жива, она сейчас даже не на фронте, работает в тыловом госпитале… в Пачалме. Где эта Пачалма?
— Зина! Хурла и про моего отца тоже…
Тут Зина опустила лицо…
— Девятьсот пятьдесят… девятьсот пятьдесят один… девятьсот пятьдесят два… — На минуту перестаю крутить старую мукомолку, заячьей лапкой бережно сметаю в ведро накопившуюся кучку муки и продолжаю — Девятьсот пятьдесят четыре… девятьсот пятьдесят пять…
Зина долго ничего не говорила мне, а слезы текли по ее щекам. Наконец она протянула мне конверт. Серый конверт без марки, со штампом.
Лист бумаги. Напечатано на машинке: «…В боях с немецко-фашистскими оккупантами… смертью храбрых…» Хурла не наврала! Подлая Хурла!..
— Девятьсот семьдесят пять… девятьсот семьдесят шесть… девятьсот семьдесят семь…
Мой отец!..
Поймут же меня в военкомате. Там же сидят люди! Я должен отомстить за отца! За отца и за мужа Сэрэн-Дулмы, за то, что вот кручу старую мельницу, чтоб детишкам была заваруха. За всех убитых, за голод, за страх перед судьбой, который заставляет верить Хурле, за горе, захлестывающее наш улус, всю нашу большую страну!
Что из того, что мне еще не исполнилось шестнадцати лет? Я уже был ночным табунщиком, справлялся со взрослой работой. Ендон-бригадир даст мне справку. Он теперь не откажет, он, по-моему, даже начинает побаиваться меня… Я справлялся со взрослой работой, справлюсь и с работой солдата. И меня уже раз обстреляли… Решено! Мама не остановит!
— Девятьсот девяносто восемь… девятьсот девяносто девять… тысяча! Все! — Я перестал крутить.
Теперь хватит еды для детишек. Мне еще надо заготовить дров на зиму, надо раздобыть воза два сена, чтоб продержать до весны корову, починить ворота сарая… Семья до конца войны остается без мужчины. Сэрэн-Дулма и мама как-нибудь прокормят детишек…
Стук в дверь, лай Янгара. Собака никогда не лает на своих. Кто-то незнакомый, не из нашего улуса. Янгар так и заходится от лая. Я открыл дверь.
Гость рослый, меховая шапка под потолок, кожаное поношенное пальто, большие унты. У гостя очень густые брови, широкое лицо и добрая, застенчивая улыбка. Он протягивает мне крупную ладонь молча, с улыбкой.
Я приглашаю его:
— Садитесь, пожалуйста.
Гость тяжело опускается на стул, обводит взглядом комнату, молчит. Мне кажется — он пьян.
Блуждающий взгляд останавливается на мне; я весь белый от муки — руки, лицо, даже волосы. Я извиняюсь:
— Мельничал сегодня…
Гость молчит, озирается. Может, он не знает по-бурятски, так пусть говорит по-русски — поймем.
— Вам кого? — спрашиваю я его по-русски.
Он не отвечает. Вдруг встает, берет лампу, шагает к стене, где висят наши фотографии, глядит на меня, тычет пальцем на фотокарточку, потом на себя. И я обмираю.
— Хуряахай! — кричу я. — Урбан-хуряахай! Вы живы?! Почему вы молчите?!
Он внимательно всматривается в мое лицо, начинает расстегивать кожаное пальто, блеснула полоса медалей и орденов. Он вытаскивает бумагу и протягивает мне.
Бумага дрожит в моей руке, долго не могу разобрать ни слова. Справка из госпиталя о ранении: «…Старший лейтенант Помолов Урбан тяжело ранен… контузия… временная потеря слуха и речи… После трехмесячного лечения в госпитале отправлен на амбулаторное лечение по месту жительства…»
А Урбан-хуряахай уже вытащил блокнот и авторучку, вырвал листочек, написал: «Где Сэрэн-Дулма?»
Я не могу опомниться.
Как все перепутала война: живые умирают, мертвые воскресают, почтальонши становятся святыми… Может, жив и мой отец?..
Я начинаю смеяться. Смеюсь и кричу:
— Сэрэн-Дулма придет! Хээтэй скоро будет! Сейчас! Сейчас!
Он мне виновато улыбается в ответ. Он видит меня и мою радость, но ничего не слышит.
XXIX
ДНЕМ…
Мать сохнет. Она говорит, что с Урбаном случилось чудо. А чудеса если и бывают, то очень редко. Два чуда подряд в одной семье — невозможно. В доме лежит извещение о смерти отца, и мать ему все больше и больше верит. Верит и сохнет, надрывается в кашле по вечерам, надрывается на работе днем.
Раз нечего надеяться на чудо, то я должен исполнить, что задумал.
Мать и Сэрэн-Дулма еще затемно ушли на работу, Урбан-хуряахай вчера уехал в аймак, бабушка лежит, бабушку я трогать не стану. Я собрал свои вещи — смену белья, мыло, ложку, кружку; перед тем как переступить порог, склонился над малышами, поцеловал их. По бурятскому обычаю, при расставании целуют в одну щеку, чтобы, возвратясь, поцеловать в другую. И никогда, никогда не плачут…
Я решил завернуть к конюшне, на прощание накормить лошадей. Кони почуяли меня и заржали. Выбрав самое хорошее сено, я забрасываю его в ясли, кони тычутся мне в руки, шумно фыркают. В этот тусклый час вялого зимнего рассвета все они кажутся одной масти. В конюшне холодно, лошади заиндевели, под инеем не видны на их спинах мозоли. Их гривы стали редкими, и ребра выпирают обручами. Работяги военного времени, их ждет трудная зимовка. Ешьте, мои родные, ешьте хоть сегодня досыта, постарайтесь дотянуть до весны. А там, глядишь, кончится война, полегчает сразу и людям, и лошадям. Жадно зарывается в сено Светлогнедая, ее жеребенок вытянулся, тощий, тоненький. На военных харчах сил не наберешь. Гнедой Бадмы что-то хромает, а я-то думал, что у него под копытами налип комок снега. Нет, вероятно, дело посерьезнее… Буланый Эрдэни после разлуки с Саврасым чувствует себя сиротливо, даже ест с ленцой. Белоногий — бригадирский хулэг — выглядит по-прежнему хорошо, да что с ним случится, если ходит только под седлом? А Шаргалдай, наш славный скакун, превратился в обыкновенного колхозного работягу. Черногривый беглец, святой конь… Его уже не приглашают погостить, не водят из дома в дом. Я сбил с него святость, а вместе со святостью и упрямство. После меня кузнец Гарма запряг его в сани и целый день возил уголь для кузницы, доказал: конь, как все другие. Я ласково погладил Черногривого — он спас мне жизнь. В