Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в шестнадцатом веке, в шестнадцатом – Маля вдруг схватила бокал и выпила жадно, в два глотка, пытаясь успокоиться. Они все перессорились, только я не очень поняла почему, и был погром, просто ужасный, всех евреев согнали сюда, в город, в гетто, дубинами. Дубинами? – удивленно переспросил Огарев. Это было очень русское слово. Медвежье. Эх, дубинушка, ухнем! Да, вдруг закричала Маля, дубинами, и потом те, кто остался, придумали эту сладость, ну, на память, чтобы не забывать, и назвали ее – дубина гоев.
Очень поучительная история, хотел пошутить Огарев, но Маля снова затряслась, крупно, как будто замерзла, и он промолчал. Слава богу – промолчал. И что же дальше, Маля, спросил осторожно. Почему ты плачешь? То есть людей очень жалко, конечно, – евреев или хоть кого, но, знаешь, бывали переплеты и помрачнее…
Они ушли отсюда после этого, тихо сказала Маля. Как ты не понимаешь! Ушли! А рецепт унесли с собой.
Кто ушел, Малечка?
Мои предки.
Ушли! Понимаешь, взяли – и просто ушли!
Она снова побледнела так сильно, что на секунду Огарев испугался, что она потеряет сознание. Официант забрал счет и посмотрел на Огарева с карей укоризной. Как можно было довести такую красавицу до слез!
Огарев и сам не знал – как можно. А еще – как можно нести такую ерунду.
Да что на нее вообще сегодня нашло?
Он осторожно взял Малю за руку. Пошли погуляем немножко перед сном, хочешь? Ошибка. Еще одна ошибка. Громадная. Практически роковая.
Ночью город стал страшным по-настоящему, гулким, пустым. И только слой за слоем медленно опускался с неба туман, как будто все, кто умер здесь за тысячи и тысячи лет, торопились вернуться домой к ужину.
Ты хочешь сказать, что твоя мама была еврейка, Маля? Огарев заговорил, только чтобы не слышать, как эхо от их шагов, дробясь, отражается от стен.
Я не знаю, сказала Маля просто.
По тебе не особенно скажешь, если честно. То есть мне, конечно, совершенно все равно – еврейка, татарка, да хоть… Огарев замолчал, опасаясь ляпнуть бестактность. Еврейка, господи. С таким-то курносым носом.
Она исчезла, понимаешь? Маля вдруг заговорила, торопясь, давясь даже, словно хотела уже, но просто не могла остановиться. Просто исчезла, когда мне было пять лет. Но я ее помню. Хорошо помню. Даже очень хорошо. И баклеву помню, она готовила и меня учила.
Кто исчез, Маля?
Мама.
Тихо, с таким отчаянием, словно до сих пор не могла поверить.
Мама!
Погоди, как это исчезла?
Совсем.
Маля остановилась и посмотрела на Огарева круглыми совершенно, непроницаемыми в темноте глазами.
Просто ушла и не пришла. Папа сказал, что она шалава и нас бросила. Он один меня воспитывал. Так никогда и не женился.
Маля помолчала и очень просто прибавила – он убил ее, я знаю. Наверняка убил. Но я все равно ее помню.
Огарева вдруг продрало длинной медленной дрожью. Как будто судорогой. Вторая бутылка вина была явно лишней. Они с Малей стояли совсем одни на площади, такой маленькой, что Огарев, раскинув руки, пожалуй, мог дотронуться до двух противоположных домов, темных, глухих, будто вымерших еще в XVI веке. Вот в эти двери, должно быть, стучали дубиной. В эти тяжелые вечные двери. Площадь сомкнулась еще теснее, словно пыталась сжать их в каменном кулаке. Посередине, прямо из брусчатки, торчал странный камень, потрескавшийся, круглый, и Огарев, уводя Малю – пойдем-ка спать, милая, завтра договорим и во всем разберемся, – тихо изумился, кому могло прийти в голову притащить сюда мельничный жернов. Или пресс для масла, что ли?
Длинный язык тумана мазнул их по головам, Маля зябко передернула плечами, и Огарев, еще раз для верности оглянувшись, вдруг понял. Не жернов нет. И не пресс. Плаха.
Там они его и подцепили, конечно.
Ночью у Мали была настоящая истерика, к утру исчезнувшая без следа, как и туман. Как и туман. Она с завидным аппетитом позавтракала и, сломив слабое сопротивление Огарева, поволокла его осматривать синагогу, ничем совершенно не примечательную. Музей и музей. Последних местных евреев выкурил в сорок третьем году Муссолини, и без этого подвига – редкостная дрянь. Маля лишь на секунду задержалась у одной из фотографий за пыльным мертвым стеклом – самой обычной, не то общинной, не то семейной. Огарев взглянул на всякий случай тоже – мужчины в хмурых пиджаках, кудрявые женщины, грустноглазый растерянный ребенок – ничего особенного, похожего, тревожного. Пошли дальше? Там у них печи еще какие-то. Она чуть нахмурилась при слове «печи», но тут же поправилась – а, это пекарня, наверно. Конечно, пошли. И они пошли. Но так и не увидели главного. Малино отражение, словно приклеившись к стеклу, долго еще лежало на чужой фотографии – как на могиле, ничком, совершенно без сил. Когда невозможно уже даже плакать. А потом потихоньку, медленно, растаяло.
Сама Маля улыбалась, щебетала, накупила у вчерашней итальянки своих гойских дубин, предварительно долго советуясь насчет рецепта. А, анис и цукаты! Ну конечно! Мама вместо этого добавляла вишню и варенье из роз. Это наш семейный рецепт. Получается, я тоже отсюда родом, представляете? Творила себе легенду.
Итальянка улыбалась и кивала, видимо, не находя в этом ничего удивительного. Туристы все чокнутые, это ясно.
Они уехали наконец, к огромному облегчению Огарева, и отпуск, такой долгий поначалу, вдруг заторопился, замелькал – и кончился. Но они уговорились, что приедут сюда непременно следующим же летом. И снова на месяц. А если повезет – то и на полтора. Огарев, точно знавший, что никаких полутора месяцев не будет – он и месяц-то вышибал из начальства с криками и угрозами уволиться прямо сейчас, – не перечил. Только сказал осторожно – там видно будет, Маля. Год – это долго. Вот если бы ты работала, ты бы меня поняла… А до следующего лета еще дожить надо.
И она посмотрела на него испуганно и умоляюще.
Она же действительно не работала, Маля. И даже устроиться не пыталась.
А он не понял. Снова ничего не понял, кретин.
В Москве все встало на свои места – крепко, надежно, как в пазы. Огарев впрягся в работу, Маля жила, просто жила. Они каждые выходные вырывались куда-нибудь, старательно, по большой, непонятной Огареву дуге обходя Италию.
Италия – это потом. В том году.
Ну, как знаешь, милая.
Правда, Маля стала плакать – пожалуй, уже слишком часто, но Огарев быстро научился успокаивать эти торопливые беспричинные слезы. Просто прижимал ее к себе и начинал покачивать, тихо-тихо, как маленькую, и она немедленно успокаивалась от этого мерного телесного тепла, как будто и правда была маленькая. Утомление вестибулярного анализатора. Центр торможения. Вздох. Отворачивающееся дитя.
И еще она пекла все время эту свою баклеву. И правда похоже. Почти тот же самый вкус. Нестерпимая, до зубного нытья сладость. Никогда не черствела, не портилась, только подсыхала. И правда дубина какая-то, честное слово. Давай лучше пиццу, что ли, закажем? А? Хочешь пиццу, Маля?