Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него совсем, совсем никого не было. Все его „погибли“. Кое-каких подробностей даже Лева не знал… „Может, ему там будет лучше, — сказала Альбина, — там наших больше“. Как-то хорошо она это простое соображение сказала, как-то особенно, будто имела на него право.
Она имела в виду своего отца.
Его фотографию, висевшую над тахтою, Лева разглядывал утром, лежа рядом с пустой промятой подушкой и откинутым уголком одеяла… Белое, расстрелянное лицо близоруко-чисто смотрело сквозь пенсне на смятую половину постели, где только что лежала его дочь. Он был подданный государства Литвы, строитель, возводивший свои сооружения в Париже и Берне, европейское имя, затерявшееся после войны в просторах Азии… В сумрачной глубине квартиры звякнула чашка, вспорхнул халат… „Ты проснулся?..“
…Фаина для Левы всегда была одна не только потому, что единственна, — вокруг нее никого не было. У нее, как и у Альбины, не было отца, но, кажется, — вообще его не было. Засмущавшаяся же ее мать, приехавшая из Ростова (на Дону) {61}, — куда-то тут же пропала, будто Фаина ее спрятала. Мать была толста и черномяса, двух слов не связала… Лева с еще пущей нежностью прижимал к себе тогда — одинокую, безродную красоту Фаины. Лишь один раз видел он на улице ее бывшего мужа, тенью которого (богатство, успех у женщин…) бередила она Левину ревность, и Лева, с некоторым даже разочарованием, успокоился: разве что богатство… Муж был старый и некрасивый. Даже по этим, застаревшим, застрявшим в лексиконе Фаины по отношению к прошлому (до Левы), провинциально-девичьим меркам — Лева был лучше. Такие оседания образа для Фаины были недопустимы. Образ этот не мерк лишь с глазу на глаз. Вокруг Фаины — не было никого.
Альбина никогда не была и не бывала одна: она была с легендами об отце; с сохранившей и в бедности какой-то заграничный жест богатства мамой (Леве нравилось ее лицо, нравилось проявлять молодые черты сквозь „следы былой красоты“); с фотографиями вилл и бабушек; с кошкой Жильбертой и устройством ее котят, с быстро возросшими „общими“ воспоминаниями: соседство школ, дядя Диккенс, Левины идеи и „замыслы“… Ее „прошлое“ было предложено Леве тут же, как бы все без остатка: муж, за которого она вышла без любви (ни одного дурного слова о нем), интеллигентный, мягкий человек, они разошлись по ее воле (получалось — после того свидания с Левой…), муж просил, хотя она уверяла, что все кончено и не может быть, просил еще некоторое время подождать с разводом: готов вернуться по первому ее зову… — все было рассказано, как бы чтобы и не поминать об этом. („Все жены — вдовы“, — как сказал однажды дядя Митя.)
Лева был молчаливее. Он спокойно лежал рядом с Альбиной на спине, разглядывая на потолке призрачный оконный переплет, с нечеткой сетью забалконной дворовой листвы, и бесстрастно думал о Фаине… Ведь вот что получалось: он никогда ее не видел, не понимал, не чувствовал: она была не человек, а предмет… ну да, „предмет страсти“… как точно! Ах, слова!.. (Лева любил слова.) Пред-мет. Только рядом с Альбиной начинал он что-то понимать и видеть. Ведь ясно: Альбина тоньше, умней, идеальней, интеллигентней, сложнее… а вся — понятна и видна Леве, реальна. А Фаина? — груба, вульгарна, материальна и — совершенно нереальна для Левы. Реальна была только его страсть, ведь и Лева переставал ощущать себя реальным в этом поле. Но он, хоть и не понимал ничего, даже и себя, в отношениях с Фаиной, — однако мог быть уверен, что знает про себя все. Про Фаину же — ничего. Только ряд бестолковых, редко даже когда ему помогавших навыков в обращении: сейчас не стоит к ней подходить… сегодня пора уже изобрести какой-нибудь подарок… этого надо не заметить… эту прическу надо особенно расхвалить („Какой ты внимательный и милый!..“ — вдруг въявь слышал он ее голос — и оборачивался с сердцебиением). „Что с тобой?“ — спрашивала чуткая Альбина. Лева стонал и, выдавая грубость за страсть, привлекал ее к себе.
Она неистовствовала и исходила в его руках, чужая любимая жена, но при чем тут она и при чем тут Лева? — это Фаина выкручивалась в руках Митишатьева, и не Лева изменял Фаине, а Фаина, в который раз, повторяла для него все это, и Лева был не Лева, а уже Митишатьев, — это было уже почти раздвоение личности в самом медицинском смысле слова; отвращение и непонятное, страшноватое по силе и остроте наслаждение испытывал тогда Лева, так и не обладая ни той, ни другою…
И тут, внезапно, вернулась Фаина. Оказалось, вовсе не на Сахалин, а к матери в Ростов она ездила… Это Леву тут же успокоило, что не на Сахалин. На Сахалин бы, уж точно, без мужика не уедешь… Лева смотрел в ее загоревшее, попростевшее лицо и с удовлетворением отмечал некоторое спокойствие в своей душе. Все-таки за этот краткий период с Альбиной он набрался какого-никого самоощущения. Фаине он, однако, не сказал про свой роман. Не то чтобы что-нибудь его останавливало… что-то, впрочем, и останавливало. От Фаины он несколько отвык, но тут же понял: от отношений, от счетов, от вражды — нисколько не отвык. Он с удивлением это отметил: как быстро с нею он становится другим человеком, тем Левой. Он ничего не сказал ей об Альбине, как бы запасая козырь… Однако Фаина заметила перемену. „Я в тебя, кажется, снова влюбляюсь“, — сказала она. В ее лексиконе это означало, что она почувствовала „силу“. Лева ее презирал и был удовлетворен.
Сложнее ему пришлось с Альбиной. В первый день он не решился ей сказать о возвращении Фаины. Во второй — не сказал, угрызаясь, что не сказал сразу. Муки совести донимали его. (С Фаиной было хоть то преимущество, что там эти муки у него начисто отсутствовали.) В третий раз… Альбина уже и сама знала.
Леве было, конечно, сильно не по себе. Он — раздваивался. „Какое же одиночество в наше время — действительно найти друг друга!.. — думал Лева, тоскуя рядом с Альбиной. — Нет, этой обреченности вдвоем — не вынести, когда рядом есть перед кем прикинуться таким же, как другие. В чужом мире легче с чужими, чем со своими: не заметишь, как хрюкнешь, — и никто не заметит“.
Но когда вдруг выяснилось, что в Ростове Фаина тоже не была, а загорела в Махачкале, то все вернулось на прежние места: актеры снова разобрали свои роли, которые по-прежнему помнили назубок. Фаина — жизнь, Фаина — красота, Фаина — страсть, Фаина — судьба… Что — Альбина!..
Ах, какая все это мука!.. какая муть. Одна красивая, другая — нет. Но и это поди докажи. Красота — это такой обман! А красива ли Фаина? Смешной вопрос — какая разница. Отекшая, с расплывшейся косметикой, храпящая (лишь бы рядом…) — она дорога Леве, и все тут, даже дороже. И как же измучит его отвращением крохотный угорек под ухом раскрасивейшей Альбины, когда он, лишь только погаснет этот сладкий и такой невечный миг, отрывается от нее всем своим существом и разглядывает со стороны. Нет ничего некрасивей женщины, если вы ее не любите, если уже на то пошло. Только временный обман, оптический фокус, а потом — одно уродство и неудобство.
И сколько же люди накрутили на женскую красоту — бред какой-то! Красивая Альбина некрасива, когда ее не любят. Вот идут они с Левой, умолила о встрече, напросилась в кафе, ест пирожное и плачет — что, кроме ужаса, испытает Лева?., а потом они идут рядом, и Лева словно в километре от нее, и руки в карманы спрятал, и локти к бокам прижал — и ей руки никак под локоть ему не просунуть… Тычется бедная лапка, бедная варежка, бедное отдельное существо ее руки, рыбка об лед, рыбка с тупой меховой мордочкой. Плачет красивая Альбина, говорит что-то жарко, слитно, горячее дыхание рвется с ее губ, глаза ее в Леву заглядывают, просят, а он и не посмотрит и не слышит ничего — идет в километре. И только все видит боковым своим неприязненным зрением, как крошка от пирожного застряла у нее на губе и прыгает, прыгает. Отвратительна ему эта крошка от пирожного — и больше ничего в Леве нет. Какая там красота — одно уродство! какое там уродство — одна красота…