Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тут и с верхнего, последнего этажа, куда вела вечно запертая массивная железная дверь, донеслись до нас звуки странные и жутковатые. И я снова, как из поджига, жахнул:
— А что там — на четырнадцатом этаже? Запретный Город?
Все замолчали, как будто я сказал за едой что-то очень неаппетитное, антисемитское. Кто-то громко предложил послушать музыку, включил радио. Оно сообщало: восставшие рабы Гамбурга по-прежнему вели ожесточенные уличные бои с полицией, никак не могли угомониться.
— Выключите сейчас же! — закричали с разных сторон.
Решили сами петь народные песни. Исполнили: «Раз пошли на дело Ру и Рабинович», «Три дантиста, три веселых друга», самозабвенно, со слезой, проревели: «Увижу ли Баварию до старости моей…»
Я понял, что с меня довольно, и направился спать. В дверях Кучеявый Чубчик, покачиваясь, тихо поцеловал меня и всучил на прощанье чуть начатую оплетенную поллитру местного пойла:
— Допей в своей берлоге!
Я сунул бутылку под мышку и убрел по коридору.
Сижу у себя, мирно прихлебываю из горлышка. Слышно, как в тишине замершего громадного дома — лифт поднимается. Остановился, двери разъехались, шаги. Идут к моим покоям. Подошли, постучали. Кто еще, кого несет, какого надо…
— Вэр, сэр? — рявкнул я четко, выучил уже.
— Рост измерять. Собирайтесь. Возьмите самое необходимое, зубы наденьте и выходите.
— Почему ночью-то?
— Меньше погрешность измерения.
— Рад бы, но не могу (памятуя предупреждение переводчика в поезде!). Когда дощечка сверху по темечку стукает — сразу плохо. Категорически не могу.
— Ну вы же взрослый человек, что за капризы, что же нам у вас под дверью стоять, вон и посторонние подходят, прислушиваются, вы же всех перебудите…
Я бесшумно отошел в угол и сел на кровать. За дверью ждали. Потом ледяной, страшный, равнодушный голос прошелестел:
— Хи-и-итрый… Догадливый… Все равно не уйдешь.
И они ушли, постукивая коваными сапогами. Зашумел мотор лифта, и все стихло.
Шустрые какие вийхельмы, якобы каннибалы простодушные — выходи! Как не так!
Да с моим родимым въевшимся опытом меня разве из раковины выковырнешь! Эх, счастливое детство, дом на улице Крохмальной!.. Фрейда штудировали, помним: «Нюрнбержцы никого не вешают раньше, чем заполучат его в свои руки».
Х-хосподи, Яхве, как мало я хочу — чтобы ко мне не ломились в дверь. Ведь всю жизнь мою пещерную, всю дорогу страданий — бух, бух… Больше я ничего не прошу, я даже готов сам не переступать порога, питаться сальными огарками и летучими мышами.
И пил вечер, и били утро, день четвертый.
На ужин — допил, что осталось.
«Это еще не беда, что еврей, — ответил Бен-Зуф, — я знавал евреев, которые умели делать добро людям. А этот из Германии, да еще из худших ее краев — вероотступник, у которого нет ни родины, ни совести».
Жюль Верн, «Гектор Сервадак»
«Да — едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток»
Н. Тэффи, «Ностальгия»
25 апреля, пятница
Проснулся я от железного каркающего голоса кукушки-репродуктора: «Ахтунг, ахтунг! Всем встать, одеться, совершить утреннее омовение, свернуть коврики (нас с кем-то путают?) и с вещами спуститься в здание администрации, где будет проходить распределение».
Распределение, ага… По ветряному свею, по тому ль песку… На селекцию — становись, эй-цвей…
На стульчике возле кровати странно светились мои расплывшиеся часы — остаточные, невыветрившиеся явления памятного проезда через Сечь. Шесть утра.
Согнав себя с лежанки, я подошел к окну. Непогодило. Под моросящим дождем ежились окружающие железную дорогу леса. Лес был сырой, рельсы были хороши. Они внушали уверенность, что только движение может дать нам немножко судьбы. Рильке. И он же — одиночество очень похоже на дождь.
Совершая утренний туалет в коридорном клозете, слышал я бодрые клики проснувшейся мишпохи: «Внимание, внимание, говорит Германия, сегодня под мостом поймали беженца с хвостом!»
Промыл глазенапы, очистил зубы от наиболее крупных наростов и несколько раз разминочно улыбнулся перед зеркалом. Тщательно оделся (чистая рубаха). Это же Шопенгауэр утверждал, что большинство окружающих — безнадежные идиоты, поэтому они и встречают, и провожают по одежке, да и в промежутке ведут себя соответствующе. Приходится учитывать.
Спустился вниз. Перескакивая через лужи, уже бежали к столовой. Я тоже отоварил свои талоны — получил миску с брюквенной похлебкой, хлебец из отрубей, кружку желудевого кофе и пакетик хрустящих свиных хрящиков.
Распределение проходило на втором этаже. Очередь жалась вдоль стен, вперед не шла. Добровольцы из немцев-переселенцев с повязками «шутполицай» на рукаве, нахлобучив колпак, звеня бубенчиками и подпрыгивая, поддерживали порядок, помогали пожилым и с детьми, а когда над дверью загоралась надпись «End», заталкивали туда очередную партию распределяющихся.
Рядом со мной задушевно шептали:
— Говорят, землю дадут…
— Да-а, землицы бы не помешало! Вспахал и жни себе!..
— Да нет, я говорю — землю дадут не Баварию, а похуже, отправят «нах остен» в вагонах для скота, куда-нибудь за Дрезден, под налеты…
Я вздохнул. Не переношу я подобных мероприятий. Состояние подвешенности, неопределенности. «Монета кружится в воздухе», как выражался Свифт в своем вигиторианском «Дневнике для Стеллы». Что выпадет? Куда загонят? Самое нудное — ждать и надеяться, бегать в мешке. Грусть вошла в меня на мягких лапках и села в уголке. «Без сил, без денег, без любви, в Нюрнберге…» Нюрнбергская тоска. Время тянулось, словно на мосту через Совиный Ручей.
Меня всегда смущала изощренная покорность ожидающих. Ведь тут он, ров, вот-вот, ан нет — стоя-ят, переминаются с ноги на ногу…
Почему все так неестественно терпеливы? Вон и автобусы внизу уже поданы — увозить на закланье, греют моторы, полосуют дождливый туман фарами… Силищ моих нет! Я отшвырнул ближайшего охранника, двинул какого-то доброхота, сдуру пытавшегося оттащить меня за волосы, и ворвался в кабинет.
— О, вы очень вбежали, еврейский беженец! — сказала чиновница в сером, поднимая глаза от бумаг. — О, вы волнуетесь очень зря, это не страшно.
На полу посреди комнаты была расстелена большая карта Баварии. Чиновница привычно опустилась на четвереньки и принялась ползать по карте, ища что-то известное лишь ей. Когда она, гуннька, в процессе поисков поворачивалась ко мне крупом, туго обтянутым тонкой серой юбкой, в моем застоявшемся мозгу вскакивало: «Германья на коленях! Готова к употребленью! Но все же, согласитесь, скотоложество ужасно…»