Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поезд продолжал двигаться на север, втягиваясь в постепенно сужающуюся долину, и двадцать четвертого сентября, между подступивших вплотную суровых голых гор, в жгучий холод, проехал Предялский перевал в Трансильванских Альпах и спустился в Брашов. Здесь паровоз отцепили (гарантия передышки), и снова привычная картина: одни, вооруженные топорами, со свирепым видом молча рыщут вокруг станции; другие, с ведрами, ведут между собой борьбу за несколько литров воды; третьи воруют сено на сеновалах или ведут торг с местными жителями; разбежавшиеся врассыпную дети ищут приключений на свою голову или пытаются что-нибудь стащить; женщины стирают, моются у всех на виду, обмениваются визитами, перенося новости из вагона в вагон, доругиваются, если не успели сделать это под стук колес, и затевают новые ссоры. Немедленно разводятся костры, и начинается стряпня.
Рядом с нашим поездом стоял советский воинский эшелон, перевозивший грузовики, танки, бочки с горючим. Его охраняли две дюжие солдатихи в сапогах и касках, на плече винтовки с примкнутыми штыками; обе неопределенного возраста, хмурые, напряженные. Увидев, что мы разжигаем костры в двух шагах от бочек с горючим, они справедливо возмутились нашим легкомыслием и, крича «нельзя, нельзя», потребовали немедленно погасить огонь.
Все хоть и ругались на чем свет стоит, но подчинились — все, кроме группы альпийских стрелков: народ жесткий, прошедший русскую кампанию, они как раз жарили гуся, которого им удалось где-то спроворить. Альпийцы коротко посовещались, не обращая внимания на двух женщин, орущих у них за спиной, затем двое из них, назначенные большинством, встали с суровыми и решительными лицами людей, сознательно жертвующих собой ради общего блага. Они тихо заговорили с женщинами. После на удивление коротких переговоров те аккуратно положили на землю каски и оружие, а затем, покинув вместе с парламентерами станцию, скромно удалились по тропинке и вскоре скрылись из виду. Вернулась четверка минут через пятнадцать — женщины впереди, чуть менее хмурые, раскрасневшиеся, мужчины сзади, гордые и ублаготворенные. Гусь был уже почти готов; четверка уселась на землю рядом с остальными, гуся благополучно разделили, и после короткой передышки русские воительницы взяли свои винтовки и продолжили охрану эшелона.
От Брашова мы снова поехали на запад, в направлении Венгрии. Наше положение усугубил зарядивший дождь: трудно развести огонь, одежда промокла, а другой нет, всюду грязная жижа. Крыша вагона текла, оставались лишь несколько квадратных метров, где можно было ютиться, остальную часть пола нещадно заливало. Поэтому, когда приходило время укладываться спать, начинались бесконечные пререкания и перебранки.
Давно замечено, что в любой группе людей всегда найдется один несчастный, кому уготована роль жертвы: над ним все смеются, по его адресу проезжаются, на нем с удивительным единодушием вымещают плохое настроение, делают ему гадости. Жертвой нашего вагона стал Карабинер. Почему именно он? На то была своя причина. Молоденький, родом из Абруцци, вежливый, тихий, услужливый, с приятной внешностью, вовсе не толстокожий, напротив, ранимый и обидчивый, он нестерпимо страдал от издевательств со стороны других военных нашего вагона. Но он был карабинер, а известно, какая неприязнь существует между карабинерами и представителями других родов войск. Карабинерам ставят в укор чрезмерную дисциплину, солидность, строгость, честность, отсутствие у них чувства юмора, их безоговорочное повиновение, их привычки, их форму. О них ходят полные оскорбительных преувеличений фантастические легенды, смакуемые в казармах из поколения в поколение, — например, легенда о молотке или о присяге. Не стану пересказывать первую из них, достаточно хорошо известную и достаточно неприличную. Согласно второй, если я правильно понял, новообращенный карабинер приносит чудовищную тайную присягу, содержащую, в частности, торжественное обещание «убить родного отца и родную мать», и каждый карабинер либо уже сделал, либо сделает это — в противном случае его не произведут в ефрейторы. Стоило нашему бедняге открыть рот, как тут же раздавалось: «А тебя не спрашивают! Кокнул мать с отцом, вот и помалкивай!» Но он ни разу не взбунтовался: проглатывал это оскорбление и сто других с поистине ангельским терпением. Однажды он отвел меня в сторону как человека нейтрального и заверил, что «история с присягой — чистая выдумка».
Сквозь дождь, который действовал на нервы, приводя нас в уныние, мы ехали почти без остановок три дня и лишь раз задержались на несколько часов в грязном городке с гордым названием Альба-Юлия. Вечером 26 сентября, после почти восьмисоткилометрового пути по Румынии, когда до венгерской границы было уже рукой подать, мы остановились недалеко от Арада, в деревне Куртич.
Уверен, что жители Куртича до сих пор с ужасом вспоминают наше нашествие; не исключено, что оно даже осталось в местных преданиях и о нем из поколения в поколение будут рассказывать, сидя у очага, как в других краях поныне рассказывают об Аттиле и Тамерлане. И этой, еще одной странице нашего путешествия суждено остаться темной: совершенно очевидно, что румынские военные или железнодорожные начальники либо больше не хотели нас терпеть, либо уже «сняли с учета», тогда как венгры не хотели нас принимать и не «брали на учет»; в результате мы с русскими сопровождающими застряли в Куртиче на семь дней и разграбили деревню.
В деревне, которая насчитывала от силы тысячу жителей, почти ничего не было; нас же приехало тысяча четыреста человек, и мы нуждались во всем. За семь дней мы осушили все колодцы, израсходовали все запасы дров, нанесли страшный урон станции, потому что сожгли все, что обладало способностью гореть; что касается станционных уборных, о них лучше не вспоминать. Мы спровоцировали резкое повышение цен на молоко, хлеб, кукурузу, птицу, а после того, как наша покупательная способность стала нулевой, были отмечены случаи ночных, а потом и дневных краж. Гуси, которые, судя по всему, являлись главным местным богатством и поначалу свободно разгуливали по грязным улицам торжественным строем, совершенно исчезли, частично выловленные, частично запертые в клетки.
Каждое утро мы открывали двери, теша себя глупой надеждой, что проспали минуту, когда поезд тронулся, но не обнаруживали никаких изменений: все то же черное, щедрое на дождь небо, глинобитные дома перед глазами, поезд, недвижный, как корабль на суше; мы наклонялись, изучая колеса, но колеса, которые должны были привезти нас домой, не сдвинулись ни на миллиметр: точно приваренные к рельсам, они ржавели под дождем. Мы мерзли, голодали и чувствовали себя покинутыми и забытыми.
На шестой день, измотанный и озверевший больше других, от нас ушел Чезаре. Объявил, что ему все осточертело — Куртич, русские, поезд, мы, что он не хочет сойти с ума, равно как и подохнуть с голоду, если его прежде не убьют местные, что человеку, у которого есть голова на плечах, легче выкрутиться в одиночку. Сказал, что, если хотим, мы можем присоединиться к нему, лично с него довольно нищеты, он собирается попытать счастья; короче говоря, у него одно желание: поскорее раздобыть денег и вернуться в Рим самолетом. Никто из нас не решился присоединиться к нему, и Чезаре простился с нами. Он сел в поезд на Бухарест, пережил немало приключений, но своего добился — вернулся-таки в Рим самолетом, хотя и позже нас; впрочем, это уже другая история, история «de haulte graisse»[35], которую я не стану рассказывать или расскажу в другой раз при условии, что Чезаре мне это позволит.