Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда попадаешь в чрезвычайную ситуацию, люди, которых мы, судя по поверхностным впечатлениям в повседневной мелкой суете, любим или презираем, оказываются совершенно иными, способными действовать куда более энергично, чем мы сами. Каноник шел широким шагом атлета. Он не говорил об Амадисе как о моем сыне, а только осуждал торговлю рабами-индейцами. Категорически потребовал, чтобы мне выдали копию с заверенной подписью буллы «Sublimis Deus».
Вот что значилось во врученном мне тексте:
«Мы, хотя и недостойные, поддерживаем на земле власть нашего Господа. Мы полагаем, что индейцы суть настоящие люди, не только способные понять католическую веру, но, как мы знаем, желающие усвоить ее. Такие индейцы и все те, которые в дальнейшем будут обнаружены христианами, не могут быть каким-либо образом лишены свободы или своего имущества, хотя бы они еще не были обращены в веру Христову. Они смогут законно пользоваться свободой и своим имуществом и не будут рабами, а все, что противу сего будет сделано, не приведет ни к чему и не принесет никакой пользы». Подтверждаем подпись папы Павла III.
С этой бумагой я почувствовал себя всемогущим в своих действиях, словно меня вел глас Церкви.
Я сменил кинжал на шпагу, которая, хотя слегка заржавела у рукояти, сохраняла благородную гибкость стали.
Мы переживали волнующие часы. Донья Эуфросия и рассыльный мавритенок хлебопека обегали весь город, разнося мои послания.
В полдень я пришел на Ареналь (мне не хочется писать «к клетке») и издали увидел, что там все по-прежнему. Надо было сдерживать себя, не спорить пока со сбирами. Но если что, придется застать их врасплох действиями решительными и хорошо рассчитанными.
В шесть часов созванные мною люди начали собираться в моем доме на улице Пимьента.
Пришел Брадомин со священником-поэтом, любителем поговорить о быках. Явился каноник в сопровождении двух изможденных францисканцев грозного вида.
Лусинда и Эуфросия предложили им по бокалу белого вина и оливки.
Немного позже прибыли судебный исполнитель Верховного суда, давний мой знакомый, писатель, рассказывающий о поздней любви, и еврей-хлебопек.
Я сел во главе стола в комнате нижнего этажа, где стоит сундук с вещами моей матери.
Я был спокоен и ободрен искренним негодованием всех этих людей.
Твердым голосом я поведал им историю моего сына и моей американской семьи. (То, что я собирался оставить в виде секретной хроники, мне пришлось вынести на свет Божий. Решимости у меня хватило.)
Я сказал, что всех их благодарю. И заверил, что готов отдать жизнь за свободу своего сына.
Потом я прочитал отрывок из папской буллы и рассказал о характере «имущества» Фонтана де Гомеса, привезшего моего сына как заморский товар, в данном случае предназначенный для отправки в Лейденский университет через Гент.
Я попросил совета. Мнения были самые противоречивые. Брадомин (лишенный правой руки) очень точно выразился: «Настал час меча!»
Писатель посоветовал написать новому королю и послать заверенную копию буллы. Каноник и францисканцы сказали, что могли бы созвать монахинь монастыря Санта-Клара, чтобы они окружили клетку на Аренале и тем подняли бы возмущение во всем городе.
Наконец я услышал самый разумный совет — начать с Фонтана де Гомеса: пойти к нему с маркизом де Брадомином, который с ним знаком — и его презирает, — и с представителями церкви (каноником и двумя францисканцами).
Мы уговорились о способе общения через донью Эуфросию и мавритенка, затем подняли бокалы на прощанье и за здоровье Амадиса. Я поблагодарил всех.
Я почувствовал на глазах слезы, но, к счастью, было почти темно.
Теперь, когда все позади, я могу писать спокойно, несмотря на упадок сил, я испытываю такую слабость, что легкое перо кажется мне тяжелым, как кинжал, который я спрятал на дно сундука.
Из тех волнующих событий, как мне теперь кажется, самым поразительным для меня был разговор с Лусиндой, когда Брадомин и прочие дружно удалились, словно прозвучал сигнал к бою. Я не хотел, чтобы Эуфросия нас слышала, поэтому мы поднялись на крышу — место нашей последней ужасной ссоры.
— Ваша милость должны знать, что мы готовы совершить нечто куда более серьезное, чем вы думаете.
— Мы?
— Да, мы. Хесус Мохамед и я. Хесус Мохамед не такой человек, как вы, дон Альвар, полагаете. Ему пришлось помучиться, он был рабом, потому что его захватили в плен во время алжирского похода. Он многое пережил и вступил в союз, который у них, арабов, называют mafias — группы для борьбы и самозащиты. Про публичные дома это правда, банды грабителей, игорные дома — тоже… Но Хесус, или Омар, уж как угодно вашей милости, состоит в одной из тех группировок, что спасают преследуемых и осужденных инквизицией. Существует подпольная организация. Их вывозят ночью на лодках, и в открытом море пересаживают на корабли, которые везут мавров в Африку, ученых и астрологов в Венецию, а евреев, что не могут заплатить выкуп, — в Анатолию, Палестину или Иудею… Мы с ним, дон Альвар, сами готовимся бежать туда, где сможем жить без постоянной угрозы. Мы хотим уехать в Анатолию — там преуспевают многие, говорящие на нашем, кастильском языке… И вчера мы подумали (это была мысль самого Хесуса Омара), что если бы дон Альвар пожелал и это было необходимо, мы могли бы взять вашего сына Амадиса, чтобы он жил с нами, дон Альвар… Омар и его люди имеют силу и влияние на Аренале, с ними считаются… Если понадобится что-то сделать, дон Альвар, знайте, что мы готовы…
Я дожил уже почти до семидесяти лет, что даже как-то неприлично. И должен признаться, испытал новое унижение в числе многих, которые претерпел, — я почувствовал себя жертвой демона, игравшего моей стариковской ревностью и ослепившего меня настолько, что я оказался на грани свершения самого несправедливого преступления.
Мы обычно презираем то, что не сумели понять. И воображение частенько играет с нами злые шутки, но — в семьдесят лет!
Я почувствовал, что смешон. Содрогаясь от стыда, я ей рассказал, скорее всего чтобы облегчить душу, что много ночей преследовал Омара с кинжалом под плащом. Что единственным моим желанием было убить его, и я однажды даже чуть не сделал этого на молу Порта Мулов, четыре дня назад.
Не буду добавлять лишние подробности. У меня уже едва хватает сил писать (и если я это делаю, то лишь из желания чувствовать в себе «другого» в этом моем долгом финале). Лусинда расплакалась, ей было страшно, но главное — и это самое унизительное, я будто разделся перед ней донага, как в моем двухнедельном омовении, — я открыл ей свою любовь. Мою безнадежную любовь старика, у которого уже нет времени любить.
Она тактично избежала каких-либо слов по поводу этого мучительного для меня признания. Однако когда расставалась со мной, ее глаза набухли от сдерживаемых слез.
Она испытывала жалость. Жалость ко мне.