Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двое мужчин немногим за сорок, и женщина тех же лет, они сели за стол и пьют степенно, без суеты, – у вдовца Коли свои полдома, свои угодья и своя тишина, и Коля все подливает и подливает: ну, мол, кто кого. Полагаясь на выпивку, Коля Кукин больше помалкивает. Он хочет честно перепить: пусть москвичок свинтится и пусть Валя сама из двух выберет. Москвичок становится говорлив, он и Валя уже который раз перебирают свое былое. Юрка уехал, Ваня давно уехал, а Геля? Такая отличница, такая избалованная, вышла замуж в совхоз и там коров доит – кто бы мог подумать! (Помнишь, как мать с отцом ее одевали!..) Разговор беспорядочен, но все более доверителен, и приходит момент, когда ступени опьянения даются легко, когда застолье длится, выпивки впереди гора, и москвичок (а помнишь, как Гелькин отец помидоры сажал?) уже с облегчением чувствует, что ехать никуда не надо и что они будут вот так сидеть и пить год за годом, пока дом Коли Кукина не рухнет и не рассыплется, как та часовенка.
Но тут против логики он подымается со стула и говорит:
– Надо позвонить в Москву – смотаюсь в гостиницу.
Его отговаривают: «Ты же не хотел звонить». – «Ну да. Но ведь надо… Я смотаюсь в гостиницу и сейчас же приду». – «Ты точно придешь?» – это уже спрашивает Коля Кукин, по-мужски спрашивает, и он Коле отвечает: «Приду…» – по-мужски же при этом Коле мигнув и быстрым своим шагом как бы поторопив судьбу.
Идти ему под гору – он очень легко идет. (Когда на эту горку они взбирались, Коля Кукин шел впереди, она сзади, и платье Валентины плескалось на ветру, как знамя.) Он вдруг радуется, что спьяну не оставил у них, не забыл портфель. Он идет к станции, где успевает взять билет и садится в тот самый местный поезд, кажется припоздавший; он успевает еще и сообразить, что у Коли он набрался и что никак нельзя проспать ту маленькую станцию, от которой ему идти пешком. Хмельной, он засыпает и просит сидящего напротив мальчишку толкнуть его ногой на станции такой-то.
С поезда он идет сильно спеша – скоро начнет темнеть, и ладно, если он не все посмотрит, но хорош же он будет в темноте на кладбище, где не отличишь креста от креста. Ему не по душе, что он так спешит и гонит, но успокаивает вдруг пришедшая широкая мысль, что в крайнем случае он здесь же и заночует: лето!..
Он выбрал шагами поле, за полем правее пересек сухой лог с чахлыми деревцами: путь неблизкий. Еще он пересекает небольшое поле рослой травы, но вот уже и пригорок, с которого видно, что направо гора с гребешком, а налево – пологая с кладбищем. Успел. Засветло. Отмахавший столько-то километров, он стоит весь мокрый, и, поскольку вид уже вид, он может позволить себе быть неспешным, идти ровно, а вид – вбирать.
Он идет левее и пересекает Марченовку, после чего взбирается на пологую гору с распадающимся и теряющим форму темно-зеленым прямоугольником: вот оно. Или лучше и правильнее: вот они. Потому что они, кто выбирал место для деревеньки, тоже лежат здесь, хотя их-то крестов уже много-много лет нет и в помине. Крестов вообще мало. Это можно ощутить: есть тишина деревни, есть тишина вымершей деревни, и есть тишина кладбища вымершей деревни.
Час или полтора света у него в запасе – негусто, и потому он смотрит то, что можно увидеть, и читает, что можно читать. Видит он штук пять крестов, наклоненных так, что вот-вот упадут, и остальные штук пятнадцать, которые уже упали – кто на восток головой, кто на запад. Фамилии те же: Трубниковы… Ярыгины… Грушковы… их бы и не разобрать, если не знать; но он знает и читает легко, видит, где фамилии недостает трех букв, где пяти, а где и вовсе вместо слова остался один-единственный слог. Дерево изъедено: сплошная труха от дождей, ветра и червя. Особенно не повезло Королям – они были в середине кладбища, где терновник уже напрочь вытеснен ширящейся лысиной ковыля и степной полыни, где кресты распались и легли под ветром, как изъеденные палки: одна большая и две малых рядом. Запустение полнейшее. Толщина изъеденных, распавшихся крестов щемяще мала, жалка, и только кой-где болтающаяся на палке жестяная табличка с двумя-тремя сохранившимися буквами говорит знающему, что здесь лежат Короли.
Граница между Королями и Грушковыми условная – опять же только знающий знает. Впрочем, оградок и отделенности здесь никогда не было, все лежат вместе, если же и есть какая-то отобранность фамильной тесноты, то лишь по той и естественной причине, что муж хотел лежать поближе к жене, а сама она ближе к детям, а маленького Сережу, привезенного из города и здесь умершего, совестно было приткнуть с краю, почему и положили меж дедом и его старухой…
Обломив терновник, приезжий человек меланхолично грыз его тонкую веточку. Остаточный хмель действовал, но не сбивал: приезжий брел, пересекая лысину ковыля и затем возвращаясь вновь к темной зелени, он брел и так, и этак, и наугад, и по давней памяти, однако же не заходя на одно-единственное место – в верхний левый угол кладбища. Умудряясь удерживать в голове сложную вязь своих случайных шагов, угол он обходил. Там его прямые предки. Туда он подойдет позже: и, если стемнеет, он и в темноте увидит, что надо увидеть.
Пока же он смотрит их всех – и как же далеко уходит и тянется цепь имен, и как недалека конкретная память: редкий человек сможет указать могилу своего прадеда, даже и деда не всякий укажет. У горных народов каменные склепы указывают иногда столь далекого предка, что разводи руками, горцы могут похвастать – равнинники никогда; и стало быть, ему, равниннику, еще и очень повезло, если он знает и имеет хоть это средоточие, пусть безымянное, – для него это не живет, но еще живо длится, чтобы в детях уже утратиться.
Он переходит наконец к своим, в верхний угол кладбищенского тернового прямоугольника, где кресты тоже, конечно, вповалку и где самое раннее из спаренных чисел (он поискал такое) случайно оказывается датой отмены крепостного права:
1861 – …;
кто это был и когда умер – стерто и неизвестно, известно, когда родился. И то немало. Из прямых родичей, находится и такой, кто имеет только последнюю дату, дату смерти:
… – 1942;
впрочем, он сумел сохранить имя: Глеб. А логика все чего-то хотела, все чего-то искала – и нашла. Был здесь совсем уж удивительный павший крест, не крест, а то, что осталось, три чурочки, которые, тлея, так и лежали рядом. Ни имени. Ни дат. На жестяном листочке сохранилось нестертым только длящееся тире, выглядело так:
… – …
и больше ничего; сама вечность.
Солнце садится; напоследок ало-, даже и страстно-красный луч шарит по горе с гребешком. Кладбище залито розовостью, и приезжий понимает, что сейчас станет темно, – здесь темнеет стремительно, в минуту. Он спохватывается. Вскакивает на ноги (и испуг, и упрек: ему ведь долгонько идти к поезду), вскакивает, но тут же и садится, цепляясь за мысль: когда еще он увидит закат и ночь здесь – да никогда!.. Кстати вспоминается, что есть же бутылочка вчерашняя, которую он уже прихватил в развалинах и которая скрасит ему ночлег: не замерзнет. Откупорив бутылку, он делает два-три обжигающих глотка. Закуривает. И когда докуривает, на самых последних затяжках, солнца уже нет.