Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кухню заливал ровный утренний свет. Вставало солнце, по чистому небу бежали размётанные ночной бурей розовые облака. На кухонном столе стояла большая чайка с роскошной белой грудью, искрящейся жемчугом, с бархатными чёрными крыльями, жёлтым клювом и недобрым взглядом маленьких глаз. Светская гостья, проголодавшись после утомительного бала, подкрепляла силы птицынским хлебом «Бурже» и багетом. Окно было приоткрыто. Свежий ветер трепал занавеску. «Дура!» — сказала Птицына чайке. «Ты меня напугала, дура!» Чайка высокомерно посмотрела на всклокоченную Елизавету Андреевну и клюнула хлеб.
— Убирайся, пожалуйста, — попросила Птицына.
— Сама убирайся! Ты — жалкая женщина! Боишься уйти с насиженного места! Прожила всю жизнь на кухне! Ха-ха! А я — свободная! Великолепная!
— Я тоже великолепная. Я вырастила хорошего мальчика.
— Твой мальчик уже большой, тебе незачем здесь оставаться. Убирайся отсюда.
— Куда?
— У тебя нет никаких соображений?
— Есть. Но как оставить эти линии, проспекты?
— Они «способны обойтись без тебя».
— А Топорок?
— Никуда не денется.
— А Сергей Петрович?
— И Петрович никуда не денется.
— А мальчик?
— Ему тоже пора в путь.
Чайка отвернулась и пошла, презрительно вихляя низким задом. Схватила кусок французской булки, протиснулась в окно, распахнула огромные крылья и улетела.
Растопыренные пальцы, поросшие шерстью, бьют, пихают и колотят клавиши, потом мелкой перебежкой их щекочут, потом снова колотят, потом тихо гладят. Блестящая лысая голова отражает лучи прожектора, которые дымятся над ней зелёным нимбом. Она то откидывается, грозя упасть с короткой шеи и покатиться, словно бильярдный шар, то возит толстым носом по белоснежной клавиатуре. Пианист смеётся, подпрыгивает на стуле, ухает и подвывает. Это джаз, это рассказ про обыкновенную жизнь, про маленького человека, который родился, чего-то хотел, куда-то бежал, кого-то любил, а потом умирал. Здесь нет ничего величественного и героического. Здесь всё — про настоящее, про дело житейское, поэтому можно шипеть, подвывать и повизгивать. Ганя понимает, о чём говорит музыкант, для него музыкальный язык яснее вербального. Чёрный, большой, как гора, пианист рассказывает про детство, бабушку, маму, первую любовь. Иногда он гортанно вскрикивает от избытка чувств, и у Гани чешутся глаза. Потом он обрывает монолог вопросом, обращённым в пустоту, и в ту же секунду эта пустота удачным образом заполняется: из тени выходит другой чёрный человек — худенький, с белой бородкой, в очках, с саксофоном. Интеллигентно и ненавязчиво он высказывает своё скромное мнение на заданную тему, и Ганя утирает слёзы. Тихо вступает в беседу контрабас, он всё понимает, он сопереживает — умный, добрый, основательный. Затем начинают цыкать и шикать ударные, они поддакивают, подгоняют, просят, чтобы собеседники не стеснялись в выражениях, чтобы выворачивали, как карманы, мысли и чувства. Музыканты высказываются по очереди, потом спорят, перебивают друг друга, убеждают в обратном, почти обижаются и вдруг — приходят к согласию. Зал рукоплещет, Ганя рыдает.
Всё началось много лет назад, когда Птица дала Гане послушать «Бахиану». Потом его поразили регтаймовые обработки Листа, Грига, Шопена. Эти вещи дачница, вообще-то мало что смыслившая в музыке, придуманной людьми с чёрным цветом кожи, нашла, беспорядочно запуская мышь то в одну, то в другую виртуальную нору. Потом длинноносая подруга догадалась мальчика водить на джазовые концерты. Ну а закрепил Ганины музыкальные предпочтения потрясающий спиричуэл, услышанный в машине одного попа. «Регтайм — моя музыка, она хромает совершенно как я», — говорил Ганя. Когда же Птицына разрешила ему самостоятельно и бесконтрольно прогуливаться в информационном пространстве с мышкой на поводке, он наткнулся на толстого лысого Бабея, который своим джазом заставил напыщенную Вселенную совершенно поменять свой строгий ритмический рисунок и пульсировать в такт другому, абсолютно Гане понятному и рвущемуся из его африканского нутра колченогому ритму. «Николавна, Бабей — самый крутой, спорим на пендель с разбега?» Николавна, едва доходившая внуку седой головой до подмышки, отвечала: «Кто спорит — тот говна не стоит».
Мюльбаху на старости лет пришлось учить новый язык, и от напряжения у него стали выпадать зубы. Ганя знал par cœur сотню джазовых партий для фортепиано; он с утра до вечера импровизировал сам, разбирал чужие импровизации, импровизировал на темы чужих импровизаций и хотел только одного — играть с теми, кто его понимает.
Шло время, годы мелькали — Ганя рос и не обращал на них никакого внимания, Николавна тоже не обращала, она становилась всё бодрей, сутулей, белей. А Птицына их видела и провожала с сердечной болью — в Новый год и в день рождения плакала: ей не хотелось стареть. Она не улетела — ни в Париж, ни в Толедо. Чайки кружили у её окна, хватали еду с подоконника и вместо «спасибо» кричали: «Ой дура! Ой дура!»
Ганя был весёлым, общительным и жизнерадостным подростком. Правда, иногда с ним случались приступы меланхолии, которыми он эгоистично упивался, видя, как пугаются и хлопочут вокруг него родные.
Однажды, семнадцатой Ганиной весной, Птицына, вернувшись с рынка, обнаружила своего мальчика под филодендроном в растрёпанных чувствах — он пять часов подряд слушал электронные завывания Лайтнина Хопкинса, вспомнил Вареньку, ещё кого-то с лошадиной чёлкой, в красных колготках, и вдруг почувствовал одиночество и бесконечную печаль. Голова кружилась, руки дрожали, в рёбрах завывал ветер. Нервы шалили. Длинный худой Ганя, похожий на сломанного марионеточного сарацина, валялся на полу, отказывался от обеда, а вечерами пялился на луну, как безумный Пьеро. Николавна пичкала сарацина пустырником. Коля Иванов водил «друга» на подёрнувшееся нежной зеленью Смоленское кладбище — «дышать воздухом» — и даже налил ему рюмку водки у бывшей могилки Блока. Птицына читала вслух «Николаса Никльби» и чмокала лоб и глаза, стараясь согнать с любимой физиономии тень вселенской тоски.
— Ганнибал, взбодрись немедленно!
— Птица, мне кажется, что я один в этом мире.
— А как же те, кто с тобой носится, кто с тобой колотится? Как же я, Николавна, Коля и остальные?
— Так странно — почему Васильевский остров, почему Топорок, откуда это взялось? Прости, Птица, мне кажется иногда, что вы все — плод моего воображения.
— Скотина ты, скотина.
— Помнишь, в детстве мне казалось, что я — это не я?
— Да, это случалось, когда ты был голодный. Мы шли в пышечную на Конюшенной, и там ты становился самим собой.
— Сколько я съедал?
— Просил пять, съедал четыре с половиной.
— Сейчас могу двенадцать. А помнишь, мне казалось, что предметы съезжают со своих мест?
— Да, когда температура поднималась. Ты бегал по квартире и орал от ужаса, Николавна поила тебя валерьянкой. Валерьянка — ерунда, я запихивала тебе в пасть кусок лимона, и ты сразу приходил в себя.