Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рыбалки знал досконально, все было отработано до мелочей, которых, как в любом деле, тем больше, чем глубже вникаешь, но вывешивание грузов для самоловов и верховых плавешек, палая или прибылая вода – все было в прошлом, и его профессионализм шел в направлении экономии времени, автоматической стремительности действий и точнейшего отклика на любой полезный вздох Енисея. При всем азарте был в нем и свой холод, будто набранный от бесконечного количества холодных рыбьих тел, кишок и икр, прошедших через его руки, небольшие, белые и будто пропитанные сырой стужей придонных бездн, где во тьме шарят бронированными рылами огромные осетры и склизкие налимы пожирают все подряд, не брезгуя утопленником, которого Леший раз поймал на самолов, брезгливо сдернув с крючка.
Особенно активизировался он в распутицу, весной и поздней осенью – весной, по льду, едва уходил Енисей, чтобы успеть на первую стерлядку, и осенью, по шуге – на последнего омуля. Уже все вывозили лодки, а он рвался, будто его тянуло, и особенно поражало это в октябре, в мороз, когда на своей черной стремительной «обушке» какой-то редкой пробной модификации с особенно острыми, летящими обводами, с железным грохотом ломился и метался меж зеленых льдин и растворялся за столбами пара, как в преисподне. И была особая странная прыть в этих его ледовых вылазках, он пропадал неизвестно где по полнедели, тонул сам, топил моторы, упускал лодку с оторвавшимся притором и всегда выбирался все в том же непобедимом азарте. Гонка кончалась кратким запоем, из которого он выходил не болея – здоровым и сыто успокоенным.
Вваливался с рыбой, бутильком спирта, кривой улыбкой и шалым взглядом, начинал сразу что-то долго и подробно рассказывать, причем каждая подробность дробилась до бесконечности и рассказ обретал угрожающую протяженность. Улыбочка была на лице и когда здоровался, и когда прощался, и всегда не касалась глаз. Глаза непроницаемо отливали стеклом, плоским, оконным, и временами казалось, что из этих окон кто-то выглядывает, особенно когда лицо смеялось и выглядывающий хотел узнать, верят ли.
Была у Лешего привычка спрашивать очевидные вещи, тоже будто проверяя.
– Настя, где Витек?
– Под угором.
– Но-но. А я и смотрю, что под угором.
Одно время Леший очень искал Витиной дружбы, бывало, то один, то с женой заходил по-соседски, заваривал общие дела, и даже стиральная машинка у них была сборная – их бак и Витин мотор. Был дружелюбен, щедр, но вдруг машинка исчезла, а потом и Витин «вихрь» из сараюшки, и по тому, как Леший прибежал с утра с просьбой похмелить, по особой врачебной внимательности, с которой проверял, подозревают его или нет, по совпадению дат пропаж и его пьянок, было ясно, кто вор. Чудил он лишь по пьяни, по трезвости решимости не хватало, и он лишь намечал добычу, а уж добывал в мутной водице запоя. Сам все время навязывал свои вещи, то ли пытая, то ли усыпляя бдительность. Мотор он, скорей всего, сплавил на сторону или разобрал.
Всплыли еще подробности, и когда Леший снова приперся в дрезину пьяный, Витя выкинул его с крыльца, несмотря на слезливые крики и попытки обратного прорыва. Леший впал в бегучий истерический запой, бегал кругами по деревне, отвергнутый и жалкий, получил кличку Шатун, и чем сильнее его гнали, тем сильнее лез, не понимая, что необязательно застать за воровством, чтобы в нем уличить, и недоумевая, как небольшая ракировка материальных ценностей смогла нарушить уютную соседскую дружбу.
Через дом от Лешего жил Геннадий. Был он лет на десять старше Виктора, и с трудолюбием совсем иного толка, чем лешевское, казалось ли оно светлей, осознанней, или сам обладатель слишком внушал симпатию, чтоб его с кем-то сравнивать, но жил он плотно, трудно, и набрав такой трудовой разгон, что уж не сойти на ходу и на полдороге, и почему-то чем глубже погружался в работу, тем больше интересовали его люди и их судьбы.
В лице его была тонкая и крепкая порода, что-то старинное, то ли разбойничье, то ли казацкое, и чем-то он напоминал старика из «Страшной мести»: резной нос с горбинкой, глубокий посад глаз, грозные брови, впалые синеватые виски, и руки – несмотря на постоянную работу небольшие и сухие. Во всем облике его, в том, как заправлял рубаху, как мотал портянку, в движениях, сильных и одновременно тягуче-плавных, была та русская ладность, которую так тонко чувствовали старинные писатели. Однажды он откуда-то вытащил и проносил весь покос кепку – допотопную, из очень плотного, наподобие парусины, бело-розового материала, и в тон к ней вдруг появились аккуратные кожаные сапоги и портки – серые в черную полоску. По ухватке, по строю мысли, по отношению к хозяйству, деньгам и семье с охотницким форсом соседствовала у Геннадия крепкая жила – от купцов ли, кулаков, от богатых хозяев – своя скупая рациональная сила, своя философия и свое раздражение к глупому миру.
Но самое удивительное, что родился он в Боготоле, потом жил в Удмуртии, где отец работал на заводе, а потом до отъезда в тайгу в Красноярске. И если все его крестьянство было изначально врожденным, доставшимся памятью крови от прадедов, сохраненное, накопленное, дождавшееся часу, и только позже осознанное через людей, книги, песни, то откуда взялся переданный с такой сословной точностью дух прижимистого и сильного хозяина? Виктор еще давно заметил, как вроде бы книжное, целиком принадлежащее классике, оказывется лишь подмеченным, краем зацепленным писателем, и живет само, объемно и вольно, несмотря ни на какие исторические перипетии. Был у них мужичок, Женька, когда-то после измены жены севший в «одной курточке» на пароход в Казани и уехавший навсегда. Прошедший полный круг экспедиций, запоев и зароков, он повесился под Новый год в своей избенке – на крюке, ввинченном в потолок. Задолго до роковой ночи он приговаривал: «А крючочек-то у меня давно привинченный» – совершенно в тоне Достоевского, которого не читал.
Промысел, плотницкое дело, собак – все Геннадий знал досконально, но заниматься чем-либо с ним вместе было невозможно, он все время подглядывал, придирался и ворчал, а в острой ситуации грубо орал, а потом,