Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде всего я должен указать на выступление Ставского на пленуме ССП, где он обращался к некоторым писателям с требованием ясно определить свое отношение к троцкистской банде. Я это понял, как необходимость совершенно прямо и честно сказать партии не только о своих сегодняшних настроениях, но и о том, что было, скажем, десять лет назад. Я ничего не скрывал, я никогда не был двурушником, а когда почувствовал себя недостойным быть членом ВКП(б) – я вышел из нее, несмотря на то что это произошло чрезвычайно болезненно и нанесло такую травму, которую забыть невозможно. Очень нелегко привыкнуть к беспартийному состоянию после того, как вырос и сжился с партией и комсомолом.
О моем теперешнем поведении, иначе говоря, пьянстве. Да, я много пью. Это болезнь – надо как-то лечиться. Алкоголизм у меня осложнен давним морфинизмом (в 1931 году после ранения руки на охоте я около полугода мог уснуть только под действием морфия – такая была боль). Хуже всего то, что у меня периоды исключительной бодрости, ясности мысли и огромной работоспособности сменяются периодами полного упадка всех сил и способностей. В таких случаях меня часто преследует мысль о самоубийстве. Причем причиной таких мыслей является не недовольство обстановкой, не политические мотивы, а просто сознание своей неполноценности. В такие моменты мне начинает казаться, что люди, подобные мне, не имеют права пользоваться счастьем жизни в великую сталинскую эпоху. Это не просто слова, а это давит и гнетет меня уже несколько лет. Но эти настроения ни в какой мере не отзываются на моем творчестве. Когда я работаю, я бодр, весел, совершенно здоров. Сейчас я пишу книгу “Калистрат”, она посвящена теме большого человеческого счастья. Глубоко верю в удачу этой темы и самой книги. Когда закончу ее – это будет оптимистическая, веселая история молодого человека нашей прекрасной эпохи. А что касается болезни – все-таки я надеюсь, что мне удастся вылечиться».
– Какая книга, какая веселая история? – Павел помертвел от мысли, что подобное письмо, почти дословно, он уже написал в марте 1937 года. И предназначалось оно не товарищам по союзу, а другим, более могущественным организациям, кровно заинтересованным в этом письме. Их властные работники заставили его это сделать – письменно покаяться в прошлых партийный и прочих грехах. А после он уже не мог остановиться, писал на всех, одна бумага подкрепляла другую. И все это время четко осознавал, что стоит расслабиться, о чем-то умолчать или попытаться слукавить, Каплан и иже с ним пополнят им список жертв. Потому что все они тогда оттягивали свой конец, выискивая все новых и новых врагов.
Силы после болезни прибывали медленно, и он еще не решался самостоятельно вставать и двигаться по больнице. Лежать в одиночестве было тоскливо и совсем бы невмоготу, если бы не испытал досель еще худшего – набитой под завязку узниками тесной камеры. Так бы и выздоровел окончательно, наедине со своими мыслями, и наверняка бы нашел способ объясниться с товарищами, но напоследок пережил еще одно страшное потрясение, после которого его жизнь стала еще дороже. И он раз и навсегда понял, что, в сущности, ему нет никакого дела до других, до происходящего не с ним, а уж до того, кто что думает или говорит о нем, тем более.
В один из вечеров в больницу привезли девочку. Фельдшерица определила, что у нее заворот кишок, поставила ей укол морфия и ушла. Павел даже не удивился такому отношению к угасающему ребенку. Здесь, в степи, жизнь и смерть выглядели иначе и ценность их была совсем другой, чем в городе. Девочку везли издалека, и нестерпимые боли уже почти доконали ее. После укола ей стало легче, она перестала стонать, затихла. Как вдруг быстро-быстро залопотала на своем языке, приподнялась и рухнула поперек кровати. И сразу неуловимо поменялась обстановка в залитой мертвенным светом луны комнате. Будто сама смерть вошла сюда и придавила его к постели одним своим присутствием. Павел всей кожей ощущал ее присутствие. Дикий ужас оковал его изможденное тело. Одеревенелый, он долго лежал, не смея открыть глаз и подать голос, пока наконец не вернулась фельдшерица.
Потом пришли люди, и девочку вынесли в холодные сени. Павел, потрясенный обыкновенностью смерти, впервые случившейся на его глазах, яснее ясного понял, на каком волоске держалась его жизнь: и там, в тюрьме, и здесь, в больнице. И что смерть эта прибавила ему неуемного желания жить дальше, но уже не бездумно, не полагаясь на авось. Откровенно признаваясь себе, что боится возвращаться в город, где для смерти больше простора, чем в степи. Тихая радость затеплилась в груди от пришедшей уверенности, что теперь уж точно жить ему сто лет. Но не надолго, нахлынула непонятная тоска и апатия. Нервы – решил он и, измученный переживаниями, заснул.
И уже сквозь сон слышал, как уходила фельдшерица. Как загремела кованым крючком, затворяя двери черного хода, где в узком коридоре на топчане лежал окоченевший трупик девочки. Хрустнул замок на входной двери, стихли шаги, и Павел провалился в глубокий сон. А ночью его пробудила нестерпимая жажда, лоб горел, и он понял, что вновь поднялась температура. Нащупав на табуретке спасительные таблетки, привезенные из города председателем, сглотнул сразу две, захлебываясь и проливая воду на грудь из кружки. И уже больше не спал, глядел на яркую во все окно луну.
А когда она скрылась за высокой скалистой сопкой, из сеней рванулся душераздирающий крик. Кто-то с нечеловеческой силой рвал на себя двери, так что подпрыгивал тяжелый крючок. От этого нечеловеческого воя шевелилась колючая, стриженная наголо макушка. Павел не выдержал, сполз с постели и перекатился по ледяному полу к порогу сеней. Помраченный ум выдал за действительность ужасную фантазию: девочка оказалась живой и теперь вот замерзала на лютом морозе.
С третьей попытки ему удалось дотянуться и сбросить дребезжащий крючок. Дверь отвалилась, густой холодный воздух белесой волной потек через него. И тут же над ним навис бухалдой. Именно он, бурятский черт, о котором одним долгим осенним вечером ему рассказывал председатель за бутылью тарасуна. Павел не верил в его россказни, настойчиво убеждал расстаться с пережитками прошлого. И вот черт явился воочию. Надвинулся на него, запнулся, упал, больно вдавливая его тело в пол. Павел попытался оттолкнуть бухалдоя руками. Пальцы запутались в густых жестких космах, и это все, что удалось ему сделать, сбросить с себя вопящее существо не было сил.
Судорожным движением Павел нашарил в кармане спички, чиркнул, и колеблющийся огонек на миг вырвал: дикие желтые глаза, спутанные смоляные волосы, оскаленный хрипящий рот. И тут же погас слабый огонек. Павел, плохо соображая, вновь зажег его и обомлел. Из глаз бухалдоя катились человеческие слезы. Вывернулся из-под него, откатился, приподнял руку со спичкой и разглядел – на полу в собачьей дохе лежала старуха.
И, вовсе обессилев, откинулся навзничь. Еще какое-то время он лежал, слушая вопли и стенания. Наконец старуха поднялась, не переставая выть, нашла керосиновую лампу, вздунула ее и села на табурет, смахнув с него таблетки. Потом, вспоминал Павел, уложила его на кровать и, раскачиваясь, пыталась что-то втолковать ему. По-бурятски он едва знал, но разобрал, что она бабушка умершей девочки. И понял, что та, узнав о несчастье, гнала лошадь всю ночь, да вот не успела. Только к утру смогла добраться в больницу к внучке. Щепкой отперла дверь в сени и в темноте наткнулась на холодное тельце. Обезумев от горя, стала ломиться в дом…