Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Взглядом этим запорошенный, он пытался шагнуть навстречу новым родителям, но ноги не подчинились. Будто приросли к полу. И тогда Славка поторопился ответить им улыбкой с того места, где стоял, – что он согласный быть их сыном. Любой детдомовец умел это делать без предисловий, сразу, будто из нагрудного кармана улыбку вынимал. Славке это было не дано. Вот и сейчас губы его мучительно растягивались, кривились – гримасничали.
Тетя и дядя, наверное, поняли, что он еще не умеет улыбаться, и переглянулись. У Славки в груди опять возникла ледышка. Только бы он им понравился! Только бы они не передумали и кого другого не взяли! И едва он так подумал, вскричало все в нем: миленькие тетя и дядя, ну что вам стоит, возьмите меня!
Ему до боли сердечной захотелось, чтобы они полюбили его и признали за своего сына, а уж он как-нибудь. Так захотелось, что Славка сам на себя стал непохож. Щечки порозовели, глаза – синь-порох засияли, и нежная улыбка вдруг осветила все его враз похорошевшее лицо. У директора тонкие бровки поползли на лоб, но она справилась с удивлением и умилилась:
– Ну, что я говорила, вот он какой у нас, славный мальчик! – и не зная что еще сказать, добавила: – Наши воспитанники такие выдумщики, Боженькой его прозвали…
– Боженькой? – наполнил комнату густой мужской голос, и Славка навеки полюбил эти рокочущие переливы. – А это почему – Боженькой?
В детский дом Славку сдала бабушка, едва ему исполнилось пять лет. Одну ее он еще и помнил из прежней жизни. И боялся забыть, какое-то не им накопленное знание утверждало в нем, что беспамятство – большой грех. Мал был, а понимал, что он продолжение рода, а какого, ему еще предстояло выяснить, если вырастет. Вот только поминать бабушку от года к году ему становилось труднее – он даже имени ее не знал. А спросить было не у кого. Утешал себя, что когда вырастет большим, обязательно узнает. Славка свято верил, что имена, людям данные, дольше их самих живут.
Теперь бабушка была так невообразимо далеко, что только снилась. Но каждый раз так близко, что Славке не удавалось рассмотреть ее лицо до малейших черточек и навсегда запомнить. Он просыпался, пытался удержать в памяти то немногое, что приснилось, и не успевал. В этом огромном холодном здании никогда нельзя было побыть одному. От того, оставленного на воле, времени память его – разбитое зеркальце – оставила немного светлых осколков. И один лишь выказывал бабушкино темное, морщинистое и всегда плачущее лицо.
Наверное, это был пасмурный осенний день. Мокрый платок на бабушкиных плечах перестал пахнуть домом и не грел. Серый мелкий дождь, всю дорогу до детдома сочившийся с низкого неба, вызнобил Славку. И пока они долго дожидались кого-то в нетопленой комнате, его колотила нутряная дрожь. Не тогда ли вполз ему в грудь этот промозглый холод? С тех пор Славка всегда мерз. Даже в жаркий солнечный день, стоило войти в тень, обмерзало все внутри. А может быть, слишком навоображал он себе, без меры напрягая память тоскливыми вечерами? И на самом деле все было по-другому? Но одно помнил твердо – ее слова, оставленные ему как заклинание.
Она беспрестанно шептала ему на ухо, будто желала, чтобы он затвердил их на всю оставшуюся жизнь. «Проси Боженьку за себя, его проси, боле нам некого, только он один подмогнет и заступится. Покуда я не помру, за тебя молиться буду, а помру – не обессудь, внучек. На все воля Господня. Боженька, он добрый, подсобит. А у меня все силы кончились. Ты теперь уж как-нибудь сам. Ты проси, проси за себя, сиротка», – исступленно повторяла она, цепляясь за внука, когда его уже уносили навсегда по длинному мрачному коридору. Славка ревмя ревел, но про Боженьку запомнил. С ним и жить начал сызнова.
Бабушка и впрямь недолго за него молилась. Той же осенью померла, один этот наказ в наследство оставив. О ее смерти Славка узнал случайно. Зимним вечером жался он к печам, согреваясь древесным огнем, когда подошел истопник дядя Миша. Среди всех взрослых в детдоме он один не гнал его прочь. Истопник хоть и не приближал к себе никого из детишек, но и не отпугивал. Коротко глянув на Славку, он долго шуровал длинной кочергой, смотрел в гудящий огненный зев, потом поманил к себе. Порылся в кармане, вынул карамельку и сказал: «Преставилась твоя бабка, земля ей пухом, похоронили уже. Мне знакомые из деревни передали».
Больше никто о бабушкиной смерти и не обмолвился. Славка отметил в уме, что она умерла, а сердцем не принял – он такой маленький еще был, что на ходу все забывал. В детском доме взрослеют позже. Хотя, год прожитый в нем, надобно бы за три обычных засчитывать.
Да если бы и сумел осознать, какая у него потеря случилась, все равно вряд ли заплакал. Когда его, отняв у бабушки, с рук на руки передавали, он уже догадался, что это навсегда. Остаток дня и вечер проплакал навзрыд, и с ним что-то стряслось – кончились слезы. Проснувшись наутро, Славка смотрел на новую свою жизнь сухими глазами. С тех пор, как бы лихо не приходилось, не проронил и слезинки. Ни от уколов, ни от тумаков или обид, нанесенных собратьями. Насухую тер кулачком глаза, да и то перестал скоро это делать – не помогало.
Утешался теперь бабушкиным Боженькой. Кто он, где он, почему о нем помнит? – Славке было неведомо. Бабушке он на слово поверил. Раз сказала, что поможет, значит, так тому и быть. Не могла она маленького да родного обманывать. И что бы с тех пор с ним ни случалось, часть своей боли он на Боженьку перекладывал. От обидчиков его именем огораживался и заступиться просил: «Помоги, добрый Боженька». Других слов не знал. С тем утешался и засыпал. Объяснить, кем он ему приходится, никому бы не смог. Себе же не требовалось – глаза закроешь, боль баюкая, позовешь шепотом, и будто чья-то ласковая рука опустится на макушку, погладит.
Так бы и жил, им спасаясь, да как-то Борька золотушный подслушал с соседней кровати, как он с Боженькой шепчется, и о том воспитательнице донес. Она отвела поутру его в угол и долго внушала, что запрещает ему строго-настрого произносить это слово. А иначе губы набьет. Славка испугался, послушно кивал головой, выслушивая ее, но от своего Боженьки не отказался. Уж лучше тогда умереть совсем. Хитрить научился – совсем неслышно к нему обращался. И не захочешь обманывать – да заставят. Не понимал только – от того, что он помощи у кого-то просит, хуже ведь никому не было? В голове не укладывалось, как этого не понимают воспитатели и дети?
Все ж, как ни таился, как накрепко губы не сжимал, пряча в себе тайну, а глаза выдавали. В них, сухих, когда били, легко прочитывалось, кому он пожалуется. В отместку за неуступчивость и прозвали его в детдоме Боженькой. Да и впрямь, среди других сирот был он самым не от мира сего: тихим, слабым, безответным. Другого, смотришь, не успели от непутевых родителей оторвать, а он уже спелым яблочком налился на казенных харчах. Округлились щеки от устойчивого питания. Славку же будто червь точил.
По-иному никто из детдомовцев его и не кликал: Боженька да Боженька. И все бы ничего, у большинства вон прозвища, вообще как у чудовища. А его было совсем не обидным, даже наоборот, если ладком произнести. И всего-то капельку любви добавить. Одна девочка с тонким именем Инка умела так: ласково и певуче. Прибежит к нему в уголок, где он отдельно от всей братии сидит, быстро-быстро погладит по коротко стриженой колючей головке. «Бедненький мой, Боженька», – прошепчет. Все же остальные, чуть что, едва ли не хором вопят: «Бы-ожынька, дать тебе по роженьке!» – и как у них языки не поотнимаются. Да выкрутят из рук игрушку, если на раздаче досталась.