Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну что, я виноват? – оправдывался перед Марьюшкой. – Жизнь заставляет... Кругом псы с железной хваткой, стальные двери, секретные запоры. А как, мать, спасаться? Ведь хочется в другой век попасть.
– А никак... Сколько Господь постановил, столько и наживешься. Помню, одной семье цыганка нагадала, что сын у них утонет в колодце. Ну и отец все колодцы заколотил. Так сын лег на крышку и помер...
– Бог-то он Бог, да и сам не будь плох. Нынче последнюю рубаху утянут, даже алюминиевые ложки и вилки крадут, а у меня книги...
– Вдруг помрешь без меня, кондратий стукнет. Дак тебя же не добыть? – мрачно пошутила Марьюшка.
– Будет тебе каркать...
– Потому что одним днем живете. В гроб ложишься, а землю паши. Встал – думай и ляг – думай. На то у тебя и голова на плечах.
Двойные двери, три засова иностранной выделки, еще три замка, блистающих никелем... Сколько денег вбухал, чтобы оградиться от злого случая, а он возьми и подстереги в самую добрую минуту, когда ты во спокое и ниоткуда не ждешь умысла. Довериться судьбе? Знать бы, где свалиться, соломки бы подстелил... Увидел яму – зарой, пока не свалился в нее и не испроломил голову. Говорят: глядя вверх, спасешься от кирпича, но зато угодишь под колеса машины.
Наконец-то я попал в свою нору. Да и как назвать то убежище, за лето пропахшее книжной пылью, слежавшимся платьем, угаром с улицы через приоткрытые фортки. Я, будто мелкий воришка, с некоторым испугом осмотрел квартиру, заглянул в каждый закут, ожидая увидеть меж шкафов какой-то пакости. Распахнул окно на волю, ворвался уличный незатихающий гуд, шелест резины, визг тормозов; я выглянул наружу и увидел странную маслянисто-черную изворотливую гидру, смахивающую на осьминога, закидывающую свои чуткие, неутомимые щупальца в переулки и улочки, в тупики и дворы, и только к ночи, когда все в мире взмолится о покое, это морское чудище, странно выползшее на берег, как бы растечется меж камня и бетона, испустит последнее мерзкое дыхание и превратится до утра в тонкую, хитро выделанную кожу, распяленную на асфальте подъездов. Стозевное чудовище пьет живые соки из матери-земли, а в нас впрыскивает яды из разбухшей разлагающейся утробы, из которой, как колорадские жучки, выскакивают все новые блестящие, завораживающие взгляд осьминожки со стеклянными вспыхивающими глазами.
Я оглянулся. Марьюшка сидела, сутулясь, на своей старушечьей кровати; матрас был на лето закручен колбасой, и голые доски напоминали о временности житья. Устала старенькая за дорогу, вымоталась; сейчас, ничему уже не радая, она собирала себя в грудку, скапливала тающие силенки, чтобы взяться за домашнюю обрядню.
– Ты бы отдохнула, полежала, – жалостливо посоветовал я. – Разбери постель и ложись.
– Старому человеку нельзя лежать. Старый человек должен ходить, – отказалась мать и сурово стянула губы.
Тут зазвонил телефон. Городская жизнь началась. Еще машина не разгружена, а уже изволь точить лясы. Городская жизнь похожа на тюремную: попал в западню – смирись, не приневолишь себя, не сломишь гордыню – иль растопчут вскоре, иль забудут. Нужны терпение, поноровка, легкое, ни к чему не обязывающее приветливое слово, улыбка; жалобы редко кто услышит сердцем, но зато участливо кивнут головою, чтобы тут же забыть страдания ближнего. У всех хватает своих забот. Если спросят, как живешь, то ответь, что живешь-де замечательно, этим обескуражишь ближнего и заставишь о себе вспоминать, ибо каждый горожанин любит поплакать в жилетку и поведать о своем здоровье и бедах. О тех, кто живет хорошо, говорят с завистью, но с особым почтением...
Телефон надрывался, и трубку пришлось снять, хотя я уже знал, кто на другом конце провода домогается меня, и говорить с нею не хотел, ибо беседа ждала долгая, требовавшая доброго и смирного сердца. А ведь сам расхристан, сам развинчен по винтику, и надобно с этим внутренним неустроем привыкать к западне, хитро уловившей меня, добровольно натягивать хомут, привыкать к удилам, которые больно дергает невидимый безумный наездник, оседлавший не только меня, но и всю бестолково живущую страну, впавшую в летаргический сон...
– Да-да, – сказал смирным тоном, стараясь оттеплить его, не проявить досады, ибо женщина со стенающим голосом сейчас приникла ко мне, как к духопроводу (ее выражение), как пчела к цветку, чтобы испить каплю золотистого медового нектара. Рыжая, со жгучими смоляными глазами в глубоких, как бы подсиненных обочьях, с пухлыми губами дудочкой, она была и сама похожа на медуницу, а я ей достался как луговой цветок девясила, к которому она стремилась, оказывается, все лето приникнуть пунцовым хоботком... – Здоров... Вспоминал... Все слава богу... Ничего нового... Живу как все. Только что с дороги, только что занес ноги, еще не присел, и тут твой звонок...
Божье наказание, послушание, добровольный урок для смирения... Каждую субботу во всю зиму стану слушать ее плачущий голос, ее исповедальные, сокровенные признания, то глубоко личное, что стесняются говорить в глаза мужику, а телефон как бы снимает неловкость, притушает стыд, и ты превращаешься во второе «я», сидящее за ширмой, иль в призатененное зеркало, которому можно выплеснуть все, и ничто дурное не отразится в его глубине и не отпечатается особым образом... Прежде я предполагал, что Марфа навязывается в жены, надоело быть в разведенках, устала жить в одиночестве, и ей, литературной даме, так хочется прислониться к гуманитарному человеку, с которым столько общего. Хотя она откуда-то с Алтая, с тамошних снежных шапок, вокруг которых бродят бородатые горные козлы, а я из тайболы, из глухого суземка, где небо с овчинку меж сосенными папахами. Она – эфирное существо, сотканное из капризов, сиюминутных желаний чего-то необычного, легко переходящих в истерики, будто никогда не живала в деревне, не знавала затрапезной грубой жизни; так столица безжалостно перелицевала ее, заставила забыть свою породу и природу. А мне надобна семейная половинка плотская, земная, с крепкими нервами, не знающая тоски и беспричинного нытья, плотно стоящая на ногах, крутобедрая, задастая, чтобы ребятишки вылетали, как пули...
Позднее выяснилось, что я нужен ей лишь как духопровод, соединяющий с космосом, де, поговорив со мною, она находит силы жить дальше, что от меня исходят особые, добрые, целительные волны, расщепляющие темень внутри в тонкие волоконца, что она хмелеет от разговоров со мною, как от бутылки «Мукузани»...
– Мне сегодня плохой сон приснился, – плакалась Марфа. – Будто меня, голую, привязали к столбу... люди шли и плевали, мазали дегтем, и груди у меня стали отрастать, отвисли до пупа. Нет, ты представляешь, у меня лифчик второго размера, а надо шить лиф с пудовую авоську, и туда это мясо пихать. А как таскать его? Я видела такую старуху в бане, у нее не груди, а коровье вымя пустое, кожаные мешки. Ты меня можешь представить с кожаными мешками...
– Нет, не могу, – мягко согласился я, с тоскою разглядывая квартирешку и отодвигая телефонную трубку подальше от уха, чтобы визгловатый, стенающий голос через клокочущую мембрану не вонзился, подобно скальпелю, в мой рыхлый мозг.
– Ой, что я Вам говорю, дура! Простите, Павел Петрович... Вам совсем не нужно знать женские дела. Трусики, лифчики... Ну вот стою я у позорного столба с этими кожаными авоськами до колен, измазанная дегтем, стыд-то какой... И вдруг стала на животе расти опухоль с футбольный мяч иль больше того. Подошел какой-то мужик, ткнул иглой, и полилась из меня гадость. Вспоминать противно даже...