Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем временем в зеркале, куда он смотрел, не по своей воле, широко раскрытыми глазами, знакомая картинка проявилась. Как и прежде, нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди. Следом — и несильный внутренний рывок, сродни тому, что, засыпая, иногда испытывает очень уставший человек. Ну и всё остальное, что минувшей ночью было, наступило.
В итоге никакого уже зеркала рядом, никакой раковины близко. Опять стены с проёмами, а в проёмах снова и деревья, и растения, и в свободных промежутках куски неба, на котором будто написано, что не лагерное, а вольное это небо.
Знакомой представилась Олегу Семёнову увиденная панорама, а вот то, что у него внутри творилось, было совсем незнакомым, неузнаваемым, непонятным. Впрочем, ничего там вовсе не было, кроме единственной установки, что была строже любого самого военного приказа: «Вперёд, вперёд, вперёд!»
И ничего даже похожего на тему, что аукалась со знаковыми словами «побег…» и «ЧП…», даже тенью не прошмыгнуло. Больше того, то, что мгновение назад казалось незнакомым и неузнаваемым, сдулось бесследно. Уступило место бескрайнему, сильному и радостному. Пожалуй, ещё более непонятному.
Уже на ходу, совсем машинально он посмотрел вниз. Скользнул по незастёгнутому впопыхах лепню, проехал по хозяйским штанам, чуть задержался на тапочках с торчащими пальцами. Почему-то вспомнилось, что тапочки эти казённые некоторые из зеков «шептунами» называют. Непроизвольно улыбнулся. Уже не удивился, что улыбнуться получилось, что совсем недавно казавшееся на́мертво затвердевшим лицо двигается, слушается его настроения. Так же неожиданно для себя самого хлопнул по карманам штанов. Не обнаружив сигарет, снова почему-то улыбнулся, в очередной раз отметив, что лицо уже не имеет ничего общего с окаменевшей маской. Ещё раз правой рукой скользнул по робе, зацепился за бирку с вытравленным хлоркой «Семёнов О. А. 9-й отряд». Хотел рвануть, но, вспомнив, как основательно, не жалея ниток, пришивал эту бирку, затею оставил. Не захотел останавливаться, сбивать дыхание, словом, пожалел времени. Он уже шёл. Прямо и очень быстро, чуть наклонив корпус вперёд и чуть откинув назад голову. Не рассчитанные на быструю ходьбу тапочки ему совсем не мешали.
На ходу, как совершенно естественное, отметил для себя: цвет всего окружающего изменился. Никакой акварели! Ничего рыхлого и размытого! Только яркие и сочные, даже режущие глаз, цвета. Наверное, таким видят мир бывшие слепые, прозревшие после чуда или удачной операции.
О том, что сейчас происходит в том месте, где он провёл последнюю ночь и почти два предыдущих года, не вспоминал. А шаг ускорил, словно боялся куда-то опоздать, будто впереди уже маячила чёткая, связанная с большими радостями и важными обретениями, цель. И совсем не оглядывался, словно поворот головы мог бы помешать набираемой скорости.
Пропажи арестанта Семёнова О. А. хватились уже на утренней проверке. Уже в обед в зоне работала комиссия из управы. Уже утром следующего дня к ней присоединились важные московские проверяющие. Допрашивали не только зеков, но и всех мусоров, кто каким-то краем своей службы касался Олега. Ещё через день выяснилось, что в лагере уже не работают ни прежний начальник девятого отряда, ни аж целых три начальника с «промки», куда выходил Олег. Ещё через неделю из зоны исчезло всё руководство во главе с хозяином, так старавшимся доработать до пенсии. Никто не сомневался, что главная и единственная причина всех этих карьерных катастроф — исчезновение арестанта Семёнова. Удивительно, что слово «побег», сначала так часто мелькавшее в отчётах проверяющих всех калибров, потом из этих бумаг пропало вовсе. Совсем как тот нож-бабочка, который в делюге Олега Семёнова сначала был, а потом перестал упоминаться. Впрочем, вскоре и, кажется, вообще всё, что касалось арестанта Семёнова О. А., было из лагерной документации вымарано. Невымаранное строго засекретили. И лагерным мусорам, и мусорам из областной управы, было строго предписано — «тему Семёнова закрыть». Предписание выполнялось неукоснительно. Недавние повальные увольнения в связи «с тем же Семёновым» все помнили.
Помнили случай с Семёновым и арестанты. Нельзя было им запретить говорить на эту тему. Они и говорили. Вот уж где погуляла фантазия российского зека. Кто-то был уверен, что Олега просто выкупили за «громадные бабки» серьёзные люди. Кто-то уверял, что он, действительно, ушёл через «кабур»[87], так и не обнаруженный мусорами. Ромкацыган, угодивший в зону по «народной», и даже здесь умудряющийся хотя бы раз в неделю «в хлам» обкуриваться, божился, что «сильно страданувшего по беспределу» Олега взяли на небо ангелы. Были и ещё более фантастические версии. Правда, ни в одной из них о зеркале в умывальнике девятого отряда не упоминалось.
Впрочем, само-то зеркало просуществовало недолго. Заместитель отрядного завхоза козёл Фурик, покупая себе УДО, поменял все зеркала в умывальнике на новые. Новые зеркала в умывальнике пятен на серебряной поверхности не имели и отражали только то, что им полагалось: физиономии умывающихся и бреющихся арестантов (на первом плане) и крашенные зелёной нездорового цвета краской кабинки дальняка (на втором).
Последний этап Кости Усольцева
Всю жизнь его звали Костей.
И в пять лет, когда его кудрявого и большеглазого хотя бы родители могли называть Костиком.
И в тридцать, когда окружающим полагалось бы употреблять сдержанно серьёзное — Константин.
И в нынешние его пятьдесят восемь, когда всех его ровесников уже давно величали с пиететом по имени отчеству.
Костя так Костя.
Претензий у него не было. Да и откуда взяться этим претензиям? В пять лет ему было всё равно, как к нему обращаются, а потом… Потом по этому поводу ему было более, чем всё равно. Уже так случилось, что добрые две трети жизни Константина Усольцева прошли на зонах, в тюрьмах, да на этапах. А там к человеку и вовсе не часто обращаются, а если и обращаются, то слишком специфически. Те, кто в погонах, — исключительно по фамилии, те, кто соседи (по бараку, по камере, по купе в «столыпине») — те, как испокон века в арестантской среде принято, по кличке. В лучшем случае, независимо от возраста, по имени.
Костя так Костя.
В лагерях бывало и так, что человек и три года сидел, и пять, и весь срок отбывал, а его имя и отчество только два-три близких соседа знали. Все остальные кличкой-«погонялом» обходились. Все прочие обращения, по сути, вообще невостребованными оставались. Кто же этому удивляться будет? Вовсе не принято в тех