Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Значит, так, – сказала она. – Я выстирала кофту, мне не в чем идти. Я вынуждена остаться у тебя ночевать, хоть ты и подонок. Постели мне скорей, я устала, я дико спать хочу. И дай полотенце умыться.
Миша постелил ей в комнате Насти, младшей сестры.
– Отвернись! – закричала она, стоя в дверях, едва прикрытая полотенцем.
Миша отвернулся и бочком вышел из комнаты.
Пошел в кухню, вымыл чашки. Потом пошел в большую комнату, где стояли его диван и столик в углу. Быстро доделал алгебру. Почистил зубы и лег спать.
Утром сквозь сон он услышал, как хлопнула дверь. В одних трусах выбежал на лестницу. Она уже спускалась на лифте.
Миша высунулся из окна. Увидел, как Маша выходит из подъезда.
– Пока! – крикнул он.
– Гад! – крикнула она и погрозила ему кулаком.Позавчера:
Снилось, как я хожу по нашей старой стекляшке ГФ-1 – первому корпусу гуманитарных факультетов – и ищу свою кафедру. Здание немножко другое: в торцах выстроены просторные кубические пространства с эскалаторами вверх-вниз, и вообще все похоже на большой современный торговый центр, и пахнет, как в торговом центре – одеколоном, новой обувью и кофе. Но, однако, это наш факультет.
Вижу, мой однокурсник Миша Бибиков едет по эскалатору вверх. Машу ему рукой, он начинает переступать ногами назад, чтобы я успел его догнать. Обнимаемся.
Вчера:
То же здание, первый этаж, все разрушено. Стены целы, перегородок нет. Известка и мел под ногами. Столы, на них навалены платья, старинные, кружевные, как я накануне днем видел в музее барона Мюнхгаузена здесь, недалеко от нашей гостиницы, на мызе Дунти.
Я знаю, что теперь вместо филфака – модное ателье, даже два, а хозяйки – Оля Савельева с кафедры классической филологии и (почему-то) Люся Телень. Я их пытаюсь разыскать, пробираясь сквозь завалы колотой известки.
Трудно понять, что эти красивые обломки – на самом деле мусор, а белые следы мела на моих туфлях – на самом деле грязь.
И еще вчера:
Держу под руку маленького старика с короткой ярко-седой стрижкой и длинным носом. Он, сильно опираясь на мою руку, любезничает с дамами. Называет по имени-отчеству, склоняется к ручке, долго целует запястья и пальчики. Я вспоминаю, что сам в ранней молодости любил целовать девочкам руки: одних этим завоевывал, других смешил. Неужели это я? Нет. Я лысый, и у меня нос картошкой. Успокаиваюсь.
Старик повисает на моей руке и вдруг падает на пол. Описывается, просто как из ведра. Я едва успеваю отскочить. Моча с журчанием убегает в щели паркета. Дамы разбегаются. Старик мертв. Его дятловидная голова повернута на сторону, серебряная седина тускнеет.
Я смотрю на него и не испытываю ни жалости, ни страха, ни брезгливости – вообще ничего.
Сегодня:
Я вывесил в ЖЖ стихи – как бы версия «Слова о полку Игореве», очень красиво, похоже на Мандельштама, «Нашедший подкову». Все гадают, кто автор, я напускаю туману. Называют разных поэтов, старых и нынешних. Я молчу, потому что это я сам сочинил. Думаю, вот пусть еще погадают, и я объявлю.
Вдруг этот стих представляется мне зачерствевшим яблочным пирогом, который свешивается с края тарелки, а потом – скалой, которая наползает на край мягкого песчаного обрыва.
Пробую укусить. Не получается. Пробую вспомнить стихи. Забыл.
1967 год.
Дом ученых. Белла Ахмадулина читает стихи.
Зал переполнен. Я стою за кулисами. Поскольку я из знакомых, из допущенных. Я ее почти не вижу. Иногда промелькивает тень, контур, взмах руки. Всего меня заполняет ее прекрасный, сильный, поющий, чуть-чуть ноющий и от этого еще более сладкий голос.
Она читает «Биографию»:
Прощай же! Он прощается с тобой,
и я прощусь. Прости нас, итальянка!
Мне нравится шарманщик молодой,
И обезьянка не чужда таланта…
Меня крутит и уносит.
Она читает еще и еще.
Меня уносит дальше и дальше.
Но вот она произносит:
– Мне тридцать лет…
Я вздрагиваю.
– Мне тридцать лет! – вскрикивает она своим поюще-ноющим голосом.
Уже не помню, строка это из стихотворения или это она просто обращается к залу, рассказывая о себе.
Я выполоскан в проруби и выставлен на ледяной ветер.
Ей тридцать лет? Тридцать? Не может быть! Она так прекрасна, так чудесна, так волшебна, так невероятна – и ей? тридцать? лет?
Мне было шестнадцать. Для меня первый рубеж недоступной взрослости – двадцать лет. Ну, двадцать два года. Уже настоящая женщина; и уже наверняка чья-то женщина. Мне в ту сторону даже смотреть не надо. Разве тайком покоситься и вздохнуть. А тридцать лет – это второй рубеж. Тетенька. Соседка. Марьпетровна. Уже неинтересно. Меня больше не крутит и не уносит: ей ведь тридцать лет.
Все равно как если бы в тридцать лет я вдруг понял, осознал и почувствовал, что самой прекрасной в мире женщине – семьдесят, к примеру. Не сорок, не сорок пять и даже не пятьдесят, а именно что семьдесят.
С годами эти роковые расстояния растягиваются, конечно же.
А в юности они страшно короткие.В 1961 году, если кто помнит, Хрущев объявил, что через двадцать лет в СССР будет построен коммунизм. «От каждого по способностям, каждому по потребностям». То есть всё бесплатно , как поняли самые простодушные граждане, и дети в том числе.
Мы с ребятами представляли себе коммунизм так: приходишь в магазин, набираешь все, что нужно. Хлеба батон, колбасы полкило, сыру триста грамм, ну и все такое. А также одежду и обувь. Все люди сознательные, берут сколько надо, не набивают сумки едой и ширпотребом.
Красота.
И мы верили, что коммунизм настанет!
И я тоже верил. На девяносто девять процентов.
Потому что мало ли что. Вдруг и вообще.
Однажды у нас во дворе завелся спор, будет все-таки коммунизм или нет.
– Спорим, будет! – сказал один парень, Сашка его звали.
– На что спорим? – спросил Костик.
– На бутылку коньяка! – сказал Сашка.
Мы, конечно, еще не пробовали коньяк. Но выражение «спорим на бутылку коньяка» знали. Слышали во взрослых разговорах. Хорошее было выражение, шикарное такое. Почти как сама бутылка коньяка. С золотистой этикеткой, где снежная гора на фоне солнца – это если коньяк армянский. Или со сложным плетением бледно-голубого узора – если грузинский.