Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тотошка, вон, любит весну и за хвостом погонять.
А у меня из-за него в душе пискляво и тоненько-тоненько… воет…
Уууууу… Убила б…
Вернулся!
Реветь не буду, перетопчется.
Но, блин, самой хочется на четвереньки и носится по-тотошкенски.
Чтоб слюнями забрызгать всё. И гавкать взахлёб.
Баба Кора в шоке.
– Тотошка! Немедленно! – и дрожит на него щеками.
– Ластоногая!
– Урою!
Все в порядке. Можно вздохнуть.
И Дом-до-неба, весь зеленый от мха и вьюна, теперь кажется добрым. И ваще, где ещё так клёво, как за Рубежом.
А спустимся вниз – и исчезнет всё: и зеленое, и синее. Будет только серое, и не поймешь, что весна.
Разрухи, наконец, остаются позади и сверху. Пересекаем Рубеж – и здравствуй Залесье! Будто в канаву нырнули: мутно и воняет.
Задрипанные холщины тянутся с двух сторон, в них напихано всякого – хмамиды, железки, штуки разные из Разрух. Рядом торговцы. Впаривают, значит, своё. Падшие между теми холщинами ползают, как снулые. Серо. Ни травинки. Пыль одна, красновато-зелёная. И вонища.
Базар.
Много тут всяких недобрых. Могут утащить и самого тебя впарить с потрохами. Как ту Арнику.
Здесь ждёт Гиль. Смотрит строго, головой качает. Бабу Кору жалеет: мается она с нами, неслухами. Гиль, он хороший, хоть и зелёный.
Большой, сильный. Кулаки у него, как моя и Тотошкина головы. Как даст!
– На базаре что?
Говорит баба Кора, мы стоим виноватые, потупились и молча.
– Тихо, – рыкает он. У него даже «тихо» выходит грозно. – Ангелы низко сегодня. Кашалоты в осадке.
Смеются. Тяжело и невесело.
– Живём! – кивает баба Кора нам. – Пошли, мелюзга. Жрать хотите, небось.
А я смотрю на неё и внутри щемит. И из-за Гиля тоже. Как раньше из-за Тотошки. То ли радостно, то ли до слёз. А может вместе. И хочется лезть с объятьями, но нельзя. Обидятся ещё. Особенно, Гиль.
Поэтому улыбаюсь, тру зеньки и тяну:
– Блиииииннн!
На том и идём: они впереди, мы с Тотошкой следом.
И в сырости Залесья нам тепло.
***
Больше всего Карпычу нравится тереть за жисть. Тут он мастак.
Днями готов.
А в тёрках главное выяснить мужик ты или нет. Для Карпыча это выясняется распитием самогона и чисткой морды. В этом-то и заключается мужиковость.
А ещё – про баб говорить. Карпыч любит вспоминать личный рекорд – пять за ночь. Он ещё ого-го, мог бы так жару дать, да денег нет. А Продажные и их дилеры нынче втридорога дерут, не то, что раньше.
Прежде, бывало, баба за одни только россказни о счастливых билетах да чудо-поездах сама предлагала. А щаз… Махнуть рукой да плюнуть.
Женитьба, по его, блажь.
– Зачем?
И действительно: топка горит, часы стучат, синтезатор-отец-родной пашет. А вообще б зашибенно было, если бабки печатал. И баб.
Наверное, никогда не научусь думать, как Карпыч.
Но зарекаться не стану. Самогон же, вон, пью.
***
– Почитай! Почитай!
Тотошка галдит уже битый час. А мне неохота.
Сам он не может – падший. Буквы им не даются. Как баба Кора научилась – загадка. Наверное, это из-за четырёх глаз. А Тотошка-то обычный.
– Ну плиз-плизик! – донимает он.
– Вот же достал! – тихо бешусь. – Зачем тебе?
– Хачухачухачу… – и так до бесконечности.
Веско.
Сидим в бабыКориной холщине. Хоть и день, а тускло, аж глаза на лоб лезут. Тут всё мутное. Хорошо, хоть не сырое. Нам Гиль чем-то холщину обшил – теперь не течёт. Гиль – мастак всё устраивать. К нему даже синтезаторы носят, чтоб подкрутил. У него в холщине до чёрта железок. И светильник яркий, не то, что у нас.
– Не буду! – отрезаю я, и устраиваюсь на нарах. Их баба Кора сама сколотила. Вкривь и вкось, но крепкие. Заворачиваюсь в ветошь, так теплее. Тотошке – хоть бы хны: у него шерсть!
– Ну тогда расскажи!
– Отвянь…
– Ну чё те трудно?
Вздыхаю.
– Про чё те?
– Про Рай! – а сам лыбится вовсю.
– А те зачем?
– Просто. Он похож на Небесную Твердь?
– Наверное. Нам их всё равно не увидеть: ни Рай, ни Твердь.
– Данте же тот, чё ты читаешь, он же видел.
– Сравнил!
Кривит морду.
– Ты же слышал, что взрослые говорят: падшие, мол, сквозь землю проваливаются и летят-летят. Вниз и ниже. В ад, во.
Он крутит головой, так, что уши по шее бьют.
– Нихачунихачунихачу…
– Эй, ты чё?
Во, в слезах весь. Чё делать?
– Вниз – не хочу! – мусолит лапой морду. – Хочу – вверх, как ангелы и Данте.
– Глупый! – треплю по загривку: когда он ревёт, хоть самой начинай.
– Нельзя же! Сгоришь!
– Пусть! Только бы полетать! Разок!
Блин…
Притягиваю к себе. Чмокаю в нос. Затихает. А внутри – муторно и серее, чем вокруг.
Тут он, как бешеный, вырывается и с воплем прыгает на нары. Чуть не сносит.
– Дурак!
– Сонник! – тычет дрожащим мохнатым пальцем.
Смотрю – и впрямь сонник. Спинку выгнул, шипит. Яркий такой, как мои волосы вроде. То ли на лисёнка, то ли на кошку похож. Пушииистый! Хвостище – красота! Зеньки, что те фары, на пол-мордочки, поблёскивают! Носик розовый, пуговкой, любопытный такой, всё нюхает. А на лбу, между длинных и очень пушистых ушек, как звезда вставлена. Головку склонил и будто лыбится. Миляга!
– Больной! – говорю Тотошке и кручу пальцем у виска. – Они же добрые! Во, зырь.
Осторожно сползаю, сажусь протягиваю руку, маню.
– Иди сюда! На-на! Вкусненькое дам!
Вру. Нет у меня ничего.
Но он то не знает. Шипеть перестаёт. Крадётся. Вытягивает мордочку.
Носик остренький такой, кажется, и в нору зерножорок влезет.
Нюхает пальцы, прикрыв зеньки свои лупатые. Потом трётся.
Добрый.
Беру под брюшко – мягче той травы! – тащу на нары с собой.
Тотошка дрожит весь. Зеньки блюдцами!
А я лыблюсь довольно: гляди, не боюсь.