Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно в его мозгу вновь всплыла мысль, мелькнувшая днем: что венок и само слово «серебро» как-то связывается у него с женой Поллия. Но как, почему? Может быть, он прежде видел ее на Августалиях? Однако Поллий утверждал, что она не любительница поэтических состязаний. С первого взгляда она показалась ему молодой. Значит, молодой он ее и запомнил. Полла, Полла… Кого он знал с таким именем? Лишь нескольких аристократок. Почему же он не может вспомнить? Что за затмение?
Стаций закрыл глаза и погрузился в полудрему. В тонком сне он увидел гигантскую воронку Помпеева театра, снизу доверху заполненную народом. Сцена напоминает опушку леса – за ней ярусные ряды порфировых колонн с коринфскими капителями белого мрамора. Он, Публий, видит все это впервые: ему всего пятнадцать и он первый раз в Риме. Они с отцом приехали, чтобы посмотреть поэтические состязания, устроенные молодым цезарем Нероном. Судьи назначены по жребию из консульского звания, судят с преторских[21] мест. Сам цезарь в числе состязающихся!
Самые достойные граждане выступают с латинскими речами и со стихами. Вот на сцене худощавый юноша, не очень высокий, немного угловатый, но весь как-то устремленный ввысь: запрокинутый лоб, волевой подбородок, длинная шея, прямая спина, расправленные плечи. Нет, красавцем его не назвать. Однако есть в нем что-то значительное. Лицо с резкими чертами немного напоминает трагическую маску. Глашатай объявляет имя: Марк Анней Лукан. Так вот он, племянник всесильного Сенеки, наставника цезаря! Ему прочат будущее нового Вергилия при новом Августе! В отличие от многих, Лукан не поет, а только напевно читает. Читает свою поэму об Орфее, спускающемся в подземное царство. Публий изумляется красоте его стиха. Странные, мрачные образы, неослабевающее напряжение, тревога, отчаяние, но стих струится, как мощный поток, сметающий все преграды на своем пути. Такому не стыдно петь об Орфее! Гармония его собственного стиха, пожалуй, способна двигать скалы! Публий смотрит на отца. Тот кажется несколько озадаченным. Неужели ему это не нравится? Да, многое непривычно, но ведь это так прекрасно! Юноша кончает свое выступление. Театр ревет: «Софо́с!»[22] К этому возгласу от всей души присоединяет свой голос Публий. Отец тоже громко и уверенно произносит: «Софо́с!»
После Лукана выступают другие чтецы и певцы, но никто не может затмить его. Наконец, последним выступает цезарь. Вот он – среднего роста, плотный, дебелый – выходит на сцену и тоже исполняет песнь собственного сочинения, сопровождая пение игрой на лире. Лирой он владеет нехудо, но голос у него слабый, и великолепная акустика Помпеева театра лишь подчеркивает огрехи. Однако отсутствие голоса еще полбеды: тонкий поэтический слух Публия различает мелкие погрешности его стиха, неточности метрики и натяжки просодии. Юный Публий то опускает глаза от стыда за выступающего, то украдкой смотрит на отца и видит, что и тот закусывает губу. Цезарь завершает свое выступление. Театр вновь взрывается одобрительными кликами и даже рукоплесканиями. Слышатся возгласы: «Слава цезарю! Новый Аполлон! Новый Пифиец![23]» Публий недоумевает: неужели всем, кроме него, это понравилось? Его отец тоже, покачивая головой, сдержанно произносит: «Софос!» – и щиплет сына за руку, чтобы он сделал то же самое. Но Публий так и не может выдавить из себя требуемой похвалы. Цезаря тут же, не дожидаясь решения судей, по общему желанию участников, венчают золотым венком за лирную игру. Он спускается на орхестру к сенату, преклоняет колена, чтобы принять венок, целует его и велит отнести к статуе Августа.
И все же главным победителем состязаний, к восторгу Публия, судьи признают Лукана! Цезарь переносит поражение с достоинством, но видно, что он весь как-то потускнел, поблек. Зато Лукан сияет. Его венчают золотым венком прямо на сцене. Неожиданно победитель покидает сцену, через орхестру проходит к женским зрительским местам, устремляясь к девушке, сидящей в первом ряду рядом с пожилыми матронами. Публий, напрягая зрение, присматривается, стараясь получше разглядеть ее. Черты лица ее необычайно правильны. У нее прямые, черные как смоль волосы, разделенные пробором и собранные в простой узел. Она сияет юной свежестью и здоровьем. Лукан снимает венок с себя и вручает ей. Она смущенно улыбается, опуская голову. Театр рукоплещет. По рядам идет шепот: «Его невеста! Полла Аргентария!»
Полла Аргентария! Стаций мгновенно очнулся от своей дремоты. Вот откуда «серебро»! Да, конечно же это она, вдова поэта Лукана, – он узнал ее через столько лет, хотя видел всего один раз! Кто не слышал о ней в те дни, когда на весь род Аннеев обрушился гнев Нерона? Потом, когда неожиданно для всех была издана наконец его «Поэма о гражданской войне», или «Фарсалия»[24], говорили, что именно Полла сохранила ее рукопись и что она еще раньше исполняла роль нотария и переписчика при муже, когда Нерон запретил ему издавать свои сочинения. Шептались, что Полла осталась чуть ли не единственной наследницей огромного состояния Аннеев. А потом она куда-то исчезла. Ходили слухи, будто она умерла или лишилась рассудка. Стало быть, наиболее правдоподобным оказался слух, будто она вышла замуж за какого-то кампанского вольноотпущенника, который взял ее ради денег. Нет, Поллий, конечно, не вольноотпущенник, он всаднического сословия и сам всегда был весьма состоятелен.
Почему Полла так хотела познакомиться с ним, Стацием? Почему просила звать его к себе? Связано ли это как-то с прошлым, от которого Поллий пытается стеной отгородить ее и себя? Стаций стал думать о Лукане. Трагическая фигура этого поэта всегда привлекала его, хотя и вызывала двойственные чувства. Мощный стих Лукана восхищал Стация – и тогда, в пятнадцать лет, когда он услышал его впервые и когда воспринимал Лукана как старшего; и потом, постепенно догоняя и обгоняя его в возрасте; и по прошествии времени, уже намного пережив его, двадцатипятилетнего. Затрагивая в своей «Фиваиде» отчасти ту же тему – тему братоубийственной войны, Стаций поражался историческому видению юного Лукана, зрелости его суждений; он многое заимствовал у него в деталях. В то же время то, как самоуверенно уходил Лукан с торного, Гомером и Вергилием проложенного, пути, то, как решительно расстался он в своей «Фарсалии» с привычным миром божеств, оберегающих каждый шаг смертных, как неумолимо ставил своих героев перед трагической неизбежностью, – все это было чуждо натуре и дарованию Стация. Эллинский миф был воздухом, которым он привык дышать. В почти обезбоженном и переполненном светской ученостью мире Лукана ему было неуютно. Впрочем, и Лукан, создавая его, меньше всего думал об уюте. О самом поэте Стаций тоже слышал много разного, и, к сожалению, больше плохого, чем хорошего. Слышал о его невыносимом характере, о его хвастовстве, заносчивости, самовлюбленности. Слышал, как он, примкнув к заговору Пизона, заигрывал с опасностью, как выставлял напоказ то, что следовало держать в тайне. Чего стоил один только ходивший из уст в уста анекдот, как Лукан, издав в отхожем месте непристойный звук, торжественно продекламировал строчку из стихотворения Нерона о громе, прогремевшем под землей! Мальчишество, неумное мальчишество – что еще сказать? И конечно, замечал нескрываемое злорадство (почему-то всегда злорадство!), когда начинали говорить о малодушии Лукана перед лицом смерти, о том, что он униженно вымаливал себе право на почетный добровольный уход из жизни, как оговорил на допросе собственную мать! Стацию больно было это слышать, и в душе он надеялся, что это неправда. Слишком противилась этому трагическая мощь лукановского стиха.