Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тео пожал плечами.
– Ты с ума сошла, – сказал он.
– От меня можешь не скрывать! Хотя об этом и так все болтают.
– Ну и пусть себе болтают.
– Ужас!
– Да ну тебя!
Тео в гневе швырнул кий на пол и пошел в переднюю галерею. Сестра последовала за ним.
– Послушай, Тео… не сердись. Пошли вместе на концерт.
– Нет.
– Я ничего не буду говорить, – упрашивала она его.
Она боялась, что Тео так и не простит ее, и тогда у нее вообще не останется никого и ничего и она совсем умрет со скуки.
– Я пообещала Адди, но я же не могу пойти одна…
– Ладно, но только если ты больше не будешь нести чушь.
– Обещаю! Милый Тео, да, идем…
Она уже вышла в сад.
На пороге конторы, дверь которой никогда не закрывалась, но отгороженной от внутренней галереи большой ширмой, показался ван Аудейк.
– Додди! – позвал он.
– Что, папа?
– Ты сможешь к маминому приезду поставить у нее в комнате цветы?
В его голосе слышалось смущение, глаза мелко моргали.
Додди сдержала смех.
– Хорошо, па… Поставлю.
– Куда ты собралась?
– Вместе с Тео… на концерт в парке.
Ван Аудейк покраснел от гнева.
– На концерт? А у меня спросить не надо? – вскричал он, неожиданно придя в ярость.
Додди надула губки.
– Я не люблю, когда ты куда-то уходишь, а я об этом не знаю. Сегодня перед ужином ты тоже куда-то исчезла, когда я хотел с тобой погулять!
– Не сердись! – сказала Додди и расплакалась.
– Иди, если хочешь, – сказал ван Аудейк, – но впредь изволь сначала спросить у меня.
– Мне уже расхотелось! – плакала Додди. – Не сердись! Сегодня без концерта.
Издалека, из парка у клуба «Конкордия», донеслись первые ноты.
Ван Аудейк вернулся в контору. Додди с Тео запрыгнули на два кресла-качалки в передней галерее и стали качаться как бешеные, скользя полозьями кресел по гладкому мрамору.
– Ладно тебе, – сказал Тео. – Идем. Тебя ведь ждет Адди.
– Нет, – сказала она обиженно. – Теперь уже все равно. Завтра скажу Адди, что папа злюка. Мешает мне радоваться. И вообще… я не поставлю цветов в мамину комнату!
Тео усмехнулся.
– Надо же, – прошептала Додди. – Ох уж этот папа. Так влюблен… Он даже покраснел, когда просил меня поставить цветы.
Тео снова усмехнулся и принялся подпевать доносящейся издалека музыке.
На следующее утро Тео в полдвенадцатого отправился в ландо встречать свою мачеху на вокзале.
Ван Аудейк, который в это время суток обычно занимался судопроизводством, ни о чем не говорил с сыном, но увидев из окна конторы, как тот садится в экипаж и уезжает со двора, нашел это очень милым с его стороны. Когда Тео был малышом, отец обожал его, когда сын чуть подрос, стал его баловать, а с Тео-юношей у отца нередко происходили стычки, но все равно отцовская любовь то и дело вспыхивала ярким пламенем. Сейчас он любил Тео больше, чем Додди, которая в то утро все еще дулась на него и не поставила цветы в комнату его жены, так что пришлось отдать приказ насчет цветов Карио. Ван Аудейку стало жаль, что он уже несколько дней не говорил Тео ни одного доброго слова, и он решил обязательно восполнить этот пробел. Юноша был очень капризен: за три года он успел поработать по крайней мере на пяти кофейных плантациях, а сейчас снова остался без дела и болтался по дому, дожидаясь, чтобы подвернулось что-нибудь другое.
На вокзале Тео прождал несколько минут, прежде чем прибыл поезд из Сурабаи. Он тотчас увидел мефрау ван Аудейк с ее служанкой Урип и двумя маленькими мальчиками, Рене и Рикусом, которые, в отличие от него, были совсем темненькими; мефрау ван Аудейк привезла их из Батавии на летние каникулы.
Тео помог мачехе выйти из поезда, начальник станции почтительно поприветствовал жену своего резидента. Она кивнула ему в ответ с улыбкой, словно благожелательная королева. С этой же улыбкой, чуть-чуть двусмысленной, позволила пасынку поцеловать ее в щеку. Это была высокая женщина, светлокожая, светловолосая, лет тридцати с небольшим, в ней была та томная статность, которая свойственна уроженкам Нидерландской Индии, чьи родители чистые европейцы. В ней было что-то, заставлявшее мужчин тотчас поднять на нее глаза. Дело было в ее белой коже с молочным оттенком, очень светлых волосах, глазах, необычно серых, иногда чуть прищуренных и всегда с двусмысленным выражением. Дело было в ее неизменной улыбке, иногда милой и обаятельной, но часто невыносимой, отталкивающей. При первой встрече было непонятно, скрывается ли что-то за этим взглядом, какая-то глубина, какая-то душа, или это не более чем взгляд и улыбка, то и другое с оттенком двусмысленности. Однако вскоре люди замечали ее безразличие, выжидательное, улыбающееся, словно ее ничто не волновало, словно ей все было все равно, даже если бы небо разверзлось у нее над головой: как будто она, улыбаясь, ждала этого. Ходила она всегда неспешно. Сейчас на ней была розовая пикейная юбка и болеро, белая атласная лента на талии и белая, с атласным бантом, соломенная шляпка. Ее летний дорожный костюм отличался строгостью по сравнению c нарядом нескольких других дам на перроне, вышагивавших в накрахмаленных и глаженых бебе[8], напоминавших ночные рубашки, и в тюлевых шляпках с перьями! В ее полностью европейском облике только медлительная походка, эта томная статность была единственной черточкой, отличавшей ее от женщин, недавно прибывших из Голландии. Тео предложил ей руку, и она позволила проводить себя к ландо – «к экипажу» – в то время как два темнокожих братишки шли за ними следом. Она отсутствовала дома два месяца. Начальника станции она одарила кивком головы и улыбкой, кучера и конюшего наградила взглядом и с томной медлительностью и неизменной улыбкой – белокожая восточная царица – села в ландо. Трое пасынков сели с ней вместе, служанка поехала следом, в отдельной повозке. Мефрау ван Аудейк посмотрела в окошко экипажа и отметила про себя, что в Лабуванги все выглядит точно так же, как раньше. Но ничего не сказала. Медленно вернулась в прежнюю позу и откинулась на спинку сиденья. В ее фигуре читалась некая удовлетворенность, но в еще большей мере – сияющее и смеющееся безразличие, словно ей все нипочем, словно она находится под защитой неведомой власти. В этой женщине была какая-то сила, какое-то могущество, проистекавшее из безразличия, она казалась неуязвимой. Она выглядела так, будто жизнь не властна над ней – ни над внешностью, ни над душой. Она выглядела так, будто неспособна страдать, казалось, она улыбается оттого, что для нее не существует ни болезней, ни мук, ни бедности, ни несчастий. Ореол сверкающего эгоизма окружал ее. И все же она обычно была мила. Она очаровывала, она пленяла окружающих своей красотой. Эта женщина, излучавшая удовлетворенность самой собой, была любима, какие бы ни шли о ней пересуды. Говоря, смеясь, она обезоруживала вас, более того, она вас покоряла. Это происходило вопреки, а возможно и благодаря ее безмерному безразличию. Ее занимало исключительно ее собственное тело и ее собственная душа, все прочее, все-все прочее было ей глубоко безразлично. Неспособная поделиться своей душой, она никогда не любила никого, кроме себя, но улыбалась при этом столь гармонично и пленительно, что все находили ее прелестной, восхитительной. Дело было, наверное, в линии ее щеки, в таинственной двусмысленности взгляда, в ее вечной улыбке, в грации тела, мелодичности голоса и в точности ее речей. Если собеседник находил ее невыносимой, она не замечала этого и была особенно пленительной. Если собеседник ей завидовал, она не замечала этого и хвалила в нем – интуитивно, сама того не замечая, ибо ее это вовсе не волновало, – именно то, что он считал в себе недостатком. Она могла, глазом не моргнув, сказать, что восхищена туалетом, казавшимся ей уродливым, да и потом, просто от безразличия, оставалась, не кривя душой, при этом же мнении. В полном безразличии и заключалась ее жизненная сила. Она привыкла делать все, что хотела, но делала это с улыбкой на устах, и о чем бы ни судачили у нее за спиной, всегда оставалась настолько корректной, настолько очаровательной, что ей все прощалось. Ее недолюбливали, пока не видели, но едва она появлялась, как тотчас завоевывала все сердца. Муж боготворил ее, падчерица и пасынки – собственных детей у нее не было – невольно, вопреки собственному желанию, не могли не любить ее, слуги находились под ее обаянием. Она никогда не повышала голоса, лишь коротко отдавала приказы – и они выполнялись. Если что-то происходило не так, если что-то билось или ломалось, то улыбка сбегала с ее губ… и все. Если же под угрозой оказывалось ее собственное тело или ее собственная душа, она умела отвести эту угрозу и все уладить себе на благо, так что улыбке сбегать с губ было просто незачем. Ее собственные интересы настолько концентрировались вокруг собственной персоны, что ей удавалось быть хозяйкой обстоятельств. Казалось, никакой рок не тяготел над этой женщиной. Ее безразличие было блистательным, полностью безразличным, лишенным какого бы то ни было презрения, какой бы то ни было зависти, каких бы то ни было эмоций; ее безразличие было просто-напросто безразличием. И тот такт, с которым она инстинктивно, без лишних раздумий шла по жизни, оставаясь ее хозяйкой, был столь велик, что даже лишись она всего, что у нее было – например, красоты, положения в обществе, – она все равно осталась бы безразличной в своем неумении страдать.