Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце ноября сгорел наш прессовочный завод на Цельском шоссе. Дотла. А между тем дела у нас шли — лучше не надо. Хотите верьте, хотите нет, но мы ежедневно выпускали на свет Божий тридцать шесть тысяч пластинок. И покупатели рвали их у нас прямо из рук. Доходы от продажи нашего ассортимента составляли ежегодно двенадцать миллионов марок. Дела шли особенно хорошо, потому что мы вот уже два года как начали выпускать в Ганновере пластинки с двухсторонней записью. Раньше такие были только в Америке. Много воинственного шума и грома. И мало такого, что соответствовало бы изысканным вкусам. Но потом Рапопорту — а Рапопорт — это ваш покорный слуга — посчастливилось уговорить Нелли Мельба, «Великую Мельбу», прийти к нам на запись. Поначалу она жеманилась, как впоследствии Шаляпин, который вообще до смерти боялся из-за этой дьявольщины — так он именовал нашу новейшую технику — потерять свой бархатный бас. Йозеф Берлинер, который на пару со своим братом Эмилем еще до конца века основал в Ганновере компанию «Немецкий граммофон», затем перенес ее в Берлин и, пойдя тем самым при двадцати тысячах марок исходного капитала на большой риск, в одно прекрасное утро сказал мне: «А ну, Рапопорт, укладывай чемоданы, тебе надо по-быстрому смотаться в Москву и выйти там на Шаляпина, только не задавай лишних вопросов».
И в самом деле: я не стал долго собираться и сел в ближайший поезд, прихватив с собой наши первые шеллачные пластинки с записями великой Мельбы, так сказать, в качестве презента. Ну и поездочка же выдалась, доложу я вам! Вы знаете, что такое ресторан «Яр»? Высший класс! Долгая ночь в отдельном кабинете! Сперва мы просто пили водку из бокалов для воды, потом Федор осенил себя крестом и начал петь! Нет, не эту коронную арию из Бориса Годунова, а благочестивые напевы, их еще ведут монахи, глубокими такими басами! После этого мы перешли к шампанскому. Но лишь под утро он, плача и осеняя себя крестом, подписал договор. Поскольку я с детских лет прихрамываю, он, когда я заставлял его поставить свою подпись, возможно видел во мне черта. Да и то сказать, он согласился лишь потому, что нам еще раньше удалось подловить Собинова, их великого тенора, и предъявить ему договор с Собиновым, так сказать, в виде образца. Во всяком случае, Шаляпин стал нашей первой граммофонной звездой.
Потом уж они все подвалили: Лео Слезак, Алессандро Мореччи, которого мы записали как последнего знаменитого кастрата. А еще позже, уже в отеле «Ди Милано» — вы просто не поверите — удалось как раз этажом выше той комнаты, где умер Верди, сделать первые записи Энрико Карузо, первые десять арий, ну, само собой, с эксклюзивным договором. Вскоре для нас уже пела Аделина Патти, и кто только еще не пел! Мы поставляли нашу продукцию во все страны. Английский и Испанский королевские дома числились среди наших постоянных клиентов. А что до парижского дома Ротшильдов, то Рапопорту удалось с помощью некоторых махинаций вывести из игры их американского поставщика. Однако мне, как торговцу пластинками, было совершенно ясно, что мы не просто не можем всегда оставаться на таком эксклюзивном уровне, что главное — это массы, и что нам необходимо произвести децентрализацию, дабы с помощью новых прессовочных фабрик в Барселоне, Вене и — даже — в Калькутте сохранить свое место на мировом рынке. Вот почему и пожар в Ганновере не оказался для нас полной катастрофой. Хотя мы, конечно, были крайне озабочены, потому что мы с братьями Берлинер начинали на Цельском шоссе с первого кирпичика. Правда Берлинеры оба были гении, а я всего лишь торговец пластинками, но Рапопорт всегда понимал: с помощью пластинки и граммофона мир воссоздает себя заново. Тем не менее Шаляпин еще долгое время и все так же многократно осенял себя крестом перед каждой очередной записью.
У нас в семье существует такая традиция: отец берет с собой сына. Уже мой дедушка, железнодорожник и вдобавок член профсоюза, брал с собой продолжателя своего рода, когда Вильгельм Либкнехт выступал на Хазенхайде. И мой отец, тоже железнодорожник и вдобавок член партии, можно сказать, вдолбил в меня до известной степени пророческие слова касательно этих манифестаций, запрещенных, пока у власти находился Бисмарк: «Аннексия Эльзаса и Лотарингии принесет нам не мир, она принесет нам войну».
И вот он начал брать с собой меня, не то девяти-, не то десятилетнего сорванца, когда сын Вильгельма, товарищ Карл Либкнехт выступал либо под открытым небом, либо, если запретят, в какой-нибудь продымленной пивной. Возил он меня и в Шпандау, где Либкнехт баллотировался в кандидаты. А в девятьсот пятом году я поехал с ним на поезде — отцу как железнодорожнику причитались бесплатные поездки даже и до Лейпцига, — потому что в Горном погребке, в Плагвице, выступал Карл Либкнехт, и он рассказывал про большую забастовку в Рурском регионе, о чем писали тогда все газеты, до единой. Но Либкнехт не только говорил про горняков и не только агитировал против юнкеров-землевладельцев и фабрикантов, главным образом и вполне пророчески он рассуждал о всеобщей забастовке как будущем средстве борьбы пролетарских масс. Он говорил без бумажки, словно ловил слова из воздуха. И вот он уже перешел к России и запятнанному кровью царизму.
Время от времени речь его прерывалась аплодисментами, а под конец единогласно приняли резолюцию, в которой собравшиеся — а отец сказал, что их было никак не меньше двух тысяч — заявили о своей солидарности с героическими борцами в Рурской области и в России.
Может, народу в Горном погребке собралось не две, а целых три тысячи. Мне было видно больше, чем отцу, потому что я сидел у него на плечах, как он в свое время сидел на плечах у своего отца, когда Вильгельм Либкнехт или товарищ Бебель говорили о положении рабочего класса. Так уж у нас было заведено. Во всяком случае, я, будучи еще мальчишкой, не только видел товарища Либкнехта с, так сказать, возвышенной позиции, но и слышал его речи. Он был оратор для масс. Никогда не испытывавший недостатка в словах. С особой охотой товарищ Либкнехт обращался к молодежи. Под открытым небом, над головами десятков тысяч, он восклицал: «Кому принадлежит молодежь, тому принадлежит армия!» Что тоже оказалось пророчеством. Во всяком случае, сидя на плечах у отца, я не в шутку перепугался, когда товарищ Либкнехт закричал: «Милитаризм — это безжалостный исполнитель и железно-кровавый защитный вал капитализма!»
Недаром я и по сей день помню, что своими речами он поверг меня в страх, когда говорил о внутреннем враге, с которым нужно бороться. Может именно поэтому мне ужасно захотелось писать и я начал ерзать на плечах у своего отца. Но отец ничего этого не заметил, потому что пребывал в восторге. Тут я на своем возвышении не мог больше удерживаться. И в одна тысяча девятьсот седьмом году я сквозь штанишки с нагрудником написал отцу прямо в затылок. Вскоре после этого товарищ Либкнехт был арестован и пришлось ему, по приговору имперского суда, отсидеть в Глатце, в крепости, целый год, 1908, и еще дольше, за то, что он распространял воззвание против милитаризма.
А вот мой отец, когда я, не вытерпев, замочил ему всю спину, снял меня с плеч и, не дожидаясь конца манифестации, пока товарищ Либкнехт еще продолжал агитировать молодежь, так отлупил, что я еще несколько дней спустя ощущал на своем заду его руку. Вот поэтому, только поэтому, когда позже все началось, я побежал на призывной участок, записался в добровольцы, и был впоследствии награжден за храбрость, а после второго ранения — одно под Аррасом, другое под Верденом — дослужился до унтер-офицера, хотя мне всегда, даже когда я возглавил ударную роту во Фландрии, было ясно, что товарищ Либкнехт, которого какие-то ребята из Добровольческого корпуса позднее, уже много позднее застрелили вместе с товарищем Розой Люксембург и даже выбросили один из трупов в Ландверканал, сто, тысячу раз был прав, когда обращался со своими призывами к молодежи.