Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вчера — спьяна — закатил я «москвича» двумя колесами на тротуар. Сейчас он был какой-то весь скособоченный, задрызганный, в ржавчине и потеках, несчастный, как заболевший радикулитом старый холостяк. На капоте кто-то написал много похабных слов, а на лобовом стекле вывел: «Хозяин — дурак!»
Вот уж что правда, то правда!
На сияющем «жигуле» Льва Давыдовича никто такого не напишет!
2. Ула. Мой дед
— Суламита! — позвал меня дед.
— Что, дед?
— Ты не спишь?
— Нет, уже не сплю.
— Ты горюешь?
— Нет, дед. Я грущу.
— Ты грустишь из-за него?
— Из-за всего. Из-за него тоже.
— Он ушел навсегда?
— Он вернется.
— Почему же ты грустишь?
— Он уйдет снова. И вернется. И уйдет.
— Почему, янике, почему, дитя мое?
— Я старше его.
— Намного?
— Прилично. На два тысячелетия…
— Ай-яй-яй! — огорчился дед. — Он — гой?
— Да.
Дед долго молчал, раздумывал, старчески кряхтел, потом спросил мягко:
— Суламита, дитя мое, ты полна горечи и боли. Ты любишь его?
— Да, дед.
— За что?
— Он умный, нежный, он кровоточит, как свежая рана.
— И все?
— Он — мой сладостный муж, он дал мне незабываемое блаженство.
— И только?
— Он — мой ребенок, отнятый злодеями, изуродованный и вновь найденный мной.
— А что они сделали с ним?
— Он пьяница, трус и лжец.
— Он знает, кто мы?
— Нет, дед. Не бойся: я не открыла ему великую тайну. Да он и не поверит.
— Это хорошо, — тихо засмеялся дед. — Суламита, янике, ты ведь знаешь, что плод, зачатый от них, принадлежит им.
— Дед, среди них есть масса людей прекрасных!
— Конечно, дитя мое! — прошелестел в темноте дед. — Но им не вынести такого…
— Почему же мы выносим? Как нам достает сил?
— Мы — другие, Суламита. Мы — вечны. Каждый из нас смертен, а все вместе — вечны.
— Почему, дед?
— Мы дети незримого Бога, чье истинное имя забыто. Он послал нас сюда вечными хранителями очага жизни. Из нас — тонких прерывистых нитей — он сплел нескончаемую пряжу жизни. Мы не можем погасить огонь, и не в наших силах прервать великую пряжу. Мы не вернемся в наш мир, не выполнив завета.
— Дед, почему наш Бог невидим?
— Мы не нуждаемся в образе Божьем. Мы носим Бога в сердце своем. И как нельзя заглянуть человеку внутрь сердца своего, так нельзя увидеть Бога.
— Всякий может уговорить себя, что у него в сердце Бог.
— Нет, — засмеялся тихо дед. — Или у тебя в сердце Бог — и ты это знаешь точно. Или твое сердце — глиняная кошка с дырочкой для медяков.
— Почему же Бог так карает нас?
— Всех людей карает Адонаи Элогим за нарушенный завет, но другие народы рассеялись, как мякина на ветру, иссякли, как дождь на солнце, изржавели, как потерянный в борозде лемех. А мы живы. И несем память своих мучений.
— Дед, объясни, почему я, почему мой крошечный дом должны нести ужасное бремя страданий за давно нарушенный завет? Разве я виновата?
— Нет, Суламита, твоей вины нет. Когда ты родилась?
— Девятого тишри пять тысяч семьсот восьмого года.
— Видишь, как давно мы пришли! Дом твой — каменный стручок на усохшей ветке сгоревшего дерева. И сама ты — зеленый листок с дубравы Мамре. Не ищи простых объяснений, отбрось пустые слова. Ты — живая нитка вечной пряжи, протянутой сюда из нашего мира…
Тающая темнота клубилась в окне. Дед замолчал. Теперь он будет молчать долго. Я встала с постели, прошла через комнату, и холодный пол нервно ласкал босые ноги. Уселась на подоконник и стала смотреть в пустой колодец двора. Угольная чернота ночи выгорела дотла, и со дна поднимался серый рассветный дым. Надсадно шипела где-то недалеко поливальная машина. Зябко. Я видела пролетающий над домом голубой ветер, он нес меня на себе, трепещущий зеленый листочек.
И, закрыв глаза, слушала тонкий звон приближающегося света.
— Суламита! — шепнул дед.
— Что, дед?
— А почему он так смеялся, глядя на меня?
— Его рассмешил твой картуз, твои пейсы, твое пальто, застегнутое, как у женщин, на левую сторону…
— Да-а? — озабоченно переспросил дед, подумал немножко и спросил ласково: — Суламита, дитя мое, может быть, им не надо показывать меня?
Я слезла с подоконника, подошла ближе и посмотрела ему в лицо, и глаза его были в моих глазах. Блекло-серые, выгоревшие от старости. Девяносто четыре года. Какой он маленький! Сухие неподвижные губы.
— Дед, как же мне не показывать им тебя? Я последний побег твоей усохшей ветви. Ты — начало, я — конец, ты — память моя, а я — боль твоя, ты — разум мой, а я — око души твоей. Дед, ты — это я. А я — это ты…
3. Алешка. Сговор
Они жили в старом пятиэтажном доме, где-то за Сокольниками. Кажется, этот район называется Черкизово. А может быть, нет — я плохо разбираюсь во всех этих трущобах. Человеку, который здесь родился, не стоит на что-то надеяться — его жизнь всегда будет заправлена кислым тоскливым запахом нищеты.
Я шагал за Красным по темной лестнице и прислушивался к похмельной буре в себе, а Лева бойко, петушком скакал по ступенькам, и сзади мне видна была его тщательно зачесанная лысинка — белая, ровная, как дырка в носке. Он мазал свои волосенки «кармазином», и запах этой немецкой дряни пробивался даже здесь — сквозь кошачью ссанину и тухлый смрад плесени и пыли. Интересно, хоть какая-нибудь завалящая бабенка любила Леву? С ним, наверное, страшно спать — просыпаешься, а рядом в сером нетвердом свете утра лежит на подушке покойник. Тьфу! Нет, с ним можно спать только за деньги.
На двери было четыре звонковые кнопки с табличками фамилий, и Лева, близоруко щурясь, елозил носом по двери, отыскивая нужный ему звонок. Сейчас он был особенно похож на крысу, принюхивающуюся к объедку, и я думал, что, как только найдет, сразу скусит пластмассовую кнопку. Но не скусил, а ткнул пальцем, дверь сразу отворилась, выкинув к нам на площадку обесчещенного папку — Петра Семеновича Гнездилова.
Я узнал его мгновенно, будто мы были сто лет знакомы, хотя, к счастью, я увидел его впервые. Бледное лицо, островытянутое, как козья сиська. Естественное благородное уродство сиськи было маленько попорчено толстыми роговыми очками.
— Здравствуйте, Петр Семенович. Моя фамилия — Красный, я с вами говорил по телефону. А это дядя Димы, известный советский писатель Алексей Епанчин…