Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не смотри! Уходи прочь! С вагона, с эшелона, с путей – прочь! Сейчас же, сей же миг!
Сеня рвет на себя податливую ручку и распахивает дверь в девчачий вагон.
Вошь оборачивается на звук, но темные бугры ее глаз слепы, и потому не видит она Сеню, да и видеть не желает: уже близка, уже почти поймана другая добыча. Редкие шипы на картофельном теле стоят дыбом, крохотные крылья взъерошились – предвкушает.
Прочь, рюха! Прочь, дурак! Еще успеешь уйти. Всегда уходил от нее и сегодня успеешь!
Оставь девчонку, гадина, говорит Сеня. Слезы катятся по его лицу. В животе отчего-то дрожит и трясется, как погремушкой по ребрам колотят, и в груди дрожит, и в ногах. Оставь девчонку.
Вошь мотает башкой, не желая отвлекаться.
Сеня собирает в кулак шматок сукровицы из распухших ноздрей и протягивает в раскрытой пятерне: не этого хотела отведать?
Дурак! Дурак!
Ее всю передергивает от свежего кровяного запаха. Мгновение еще колеблется, поводя рылом туда-сюда, а потом выдирает когти-серпы из деревянного изголовья и, цокая по полу, бросается к Сене. Жирное брюхо шкрябает по половицам и едва не сшибает по пути крепкие лавки.
Саданув дверью, он кидается вон. Бежать по эшелону и показывать чудищу других детей – нельзя. Значит – на крышу?
Вцепляется пальцами в какие-то выступы и шишки, тянет на себя. Корчится на железном скате, опершись о локти, забирается вверх. Ноги болтаются позади, как поленья: шагать уже научились, а карабкаться и елозить – еще нет. Наконец оказывается на крыше.
Без опоры не подняться – и Сеня ползет, вихляя позвоночником и волоча за собой ноги-дрова.
Ползи теперь, дурак! Ужом вейся, червяком танцуй – уходи! Далеко-то не уйдешь, скоро конец вагона. Дурак! Дурак!
Позади уже лязгает серпами Вошь. Двигаться по гладкой поверхности трудно: она поочередно вонзает крючки в железо – левый-правый, левый-правый – и вытягивает, вытягивает себя рывками, словно гребет по крыше. Кожистое брюхо колотится по торчащим трубам – и перекатываются в нем крупные, заметные снаружи гниды.
А перед Сеней – пустота: закончился вагон. До следующего – не допрыгнуть, не перемахнуть. Конец.
И в Сене все закончилось – и дрожь, и слезы. Остались лишь ночная тишина вокруг и биение сердца в этой тишине: ко-нец! ко-нец! Он переворачивается на спину, упирается пятками в выступающий люк и ждет, когда нависнет над ним тупое усатое рыло.
Ну, где же ты?
Она возникает на фоне серого неба и опускается на Сеню – как туча. Но не дожидаясь, пока Вошь вонзит в него когти, он обхватывает руками шершавую голову и из последних сил отталкивается деревянными ногами. Оба соскальзывают с крыши и падают вниз. Сеня знает, что от удара о землю гигантскую тушу разорвет в клочья. И, уже летя и крепко прижимая ее к себе, думает: я тебя не боюсь.
* * *
Хоронили Сеню ночью, в сосняке на задворках станции, – чтобы другие дети не увидели.
Деев нес тело мальчика, а фельдшер – лопату. Сеня был много легче теленка, к тому же нести неподвижное тело было проще, чем живое, и Деев совсем не устал. Потому и могилу копал – сам.
– Хватит уже, – сказал Буг, когда яма стала глубже ванны в штабном вагоне.
Но Деев копал и копал, словно хоронили великана с огромным пузом, а не тощего ребенка. Усталость не пришла, как ни старался. Жаль.
– Его было не спасти, внучек, – сказал Буг, снимая с мальчика рубаху.
– Нет, – возразил Деев. – Одежду не трогай. Пусть в ней остается.
Не мог он оставить ребенка нагишом – мерзнуть в земле. Однополчан когда-то оставил, а Сеню – не мог.
– У нас в эшелоне пять сотен детей. – Фельдшер стоял на коленях у лежащего на земле Сени, а казалось, стоит перед одной только разложенной белой рубахой, так плоско было мальчишеское тельце. – Им нужнее.
Не слушая, Деев отбросил перепачканную глиной лопату, вылез из ямы и поднял Сеню на руки. Спустился обратно и положил на земляное дно – тельце в белой одежде почти растворилось в коричневой темноте. Снова подобрал лопату и принялся засыпать могилу.
Буг, не вставая с колен, помогал – ладонями сгребал земляные кучи.
Закопали, прихлопнули комья руками – оставили за собой ровное место: ни холма, ни даже малого бугорка на могиле не выросло, так мелок был мальчишка. Скоро могилу будет вовсе не найти: зимой снег прикроет, весной трава. Спрячется Сеня ото всех, укроется. И хорошо, твердил про себя Деев. И хорошо.
Кого хотел обмануть этим “хорошо”? Не себя же?
– Спать иди, – приказал Буг уже у эшелона. – Вторую ночь колобродим.
Не вторую и не третью – Деев уже и со счета сбился которую. Но спать не пошел. Поднялся на крышу вагона и сидел долго, опершись спиной о трубу отопления.
Сеня был первым, кого Деев похоронил после войны. И первым, кого Деев похоронил одетого. И первым, кто покинул эшелон.
А вдруг случится второй и третий? Вдруг фельдшер окажется прав – и станут они могильщиками детей? Вдруг Белая окажется права – и довезут они до Самарканда пустой лазарет?
А ведь он и еду нашел, и лекарства. И даже мяса достал, которое детям в городском приемнике только снится. То сделал, что другим не под силу, в слякоть расшибся – не помогло.
И дальше все сделает: и провизии добудет, и угля, и мыла. Но как быть, если добытое не помогает? Парное мясо и аптечные лекарства не спасают? Если бессилен Деев перед тем, что случилось с детьми раньше, в последние годы?
Самому удачливому добытчику не достать эшелонным детям новое прошлое. Не вернуть родителей. Не отрастить новую память или новое здоровье. И все, что может сейчас Деев, – это пожинать посеянное голодом, разрухой и войной.
Да, везти ребят к теплу и солнцу. Да, кормить, лечить и оберегать. Из кожи вон лезть и спасать их – но соглашаясь при этом, что последнее слово всегда за прошлым. И в любую минуту и любого ребенка это прошлое заберет.
Что мог он выставить взамен? Чем откупиться? Бессонными ночами? Серебряными крестами в мятом платке?
А ведь у него теперь во всем свете нет никого дороже этих детей. Пусть сантименты это всё, но – правда.
Никогда не случалось у Деева близкого человека, ни даже собаки или коня. И вдруг – пять сотен. Пять сотен детей свалились на него в одночасье – пусть не кровных, но детей же! Паршивых, обкуренных, с гнилыми цинготными зубами – но детей! От него они зависели, его волей оставались целы и сыты. И стали для него за неделю не как родные сыновья-дочери, потому что был еще молод, а как младшие братья и сестры. Как же иначе назвать это, если не родством? Если за них – на все готов? Как за себя. Больше, чем за себя.
Родство это будет коротко, всего-то до Самарканда. Как доберутся, дети на второй день и имя его позабудут, а скоро и его память утеряет их имена. Но пока везет их в эшелоне, он для них – старший и главный, а они для него – самые близкие на земле.