Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И говорит, говорит, говорит…
И слушала. И терпела – пускай выговорится мужик.
И точно! Успокаивался. Затихал, лишь ночами скрипел зубами в тяжелом сне.
Помаялась с ним – в радость помаялась, даже и мысли не допускала, что счастье ее бабье – в другом. В устроенном. В успокоенном. Любила, наверное, хотя и слов таких меж ними никогда не было сказано.
Он работал – она работала. Строили дом. Растили детей. И дети-то их жили в ладе. Как родные брат и сестра, как сестра и брат.
Подбежит Володя: «Мама!»
Подбежит Валюшка: «Папа!»
Э-э-эх, война, измышление дьявольское, изобретение сатанинское.
Все годы, что прожиты с Михаилом, стояла она меж ними.
Одно время кочегарила в котельной совхозных мастерских. Выносила золу, видит: Володя бежит. Лицо такое – хоть в гроб клади.
– Мама! Мама! Папка с дядей Геной пошли из ружей стреляться!
Не стала доспрашивать, рванулась бежать. И уже на бегу считала выстрелы:
«Бах! Бах! Бах!» – словно молотком, било по сердцу. «Бах!»
«Только бы жив был. То-оль-ко-о…»
Что уж там произошло меж ними, а залегли по оба конца недостроенной улицы – и ну палить друг в дружку картечью. Собаки рвут с цепей, и хоть бы один мужик был дома, стал бы меж петухов, не допустил смертоубийства.
Выскочила прямо на простреливаемое полотно дороги, закричала истошно и упала, как срезанная косой травинка.
В себя пришла в избе, на кровати. Рядом на табуретке – сгорбившийся, плачущий Михаил.
– Маша, прости… Маша… – повторял и повторял, не видя, что жена смотрит на него – давно за все наперед простившая жена, тогда еще простившая, когда пришел он насовсем, ведя за руку мальчонку.
Хворала долго. Может, от того и не велись у них совместные ребятишки.
А как хотелось ребятишек-то… Ка-ак хотелось!
Мария не чувствовала голода, хотя с самого утра ничего не было во рту, а то, как с новой силой засосало под сердцем, почувствовала.
Почувствовала, как на опущенные меж колен руки упали первые слезинки – такие же горячие, какими заливалась, сидя на ящике с песком, тридцать лет назад.
– Э-э-эх! – совсем как тогда, на крыльце, после получения извещения о смерти Михаила, выдохнула из себя безысходное, безутешное.
– Э-э-эх!
И как в тот памятный день отрешенные от всего на свете глаза ее встретились с глазами наклонившейся к ней теперь уже не Катерины Бережных, а незнакомой, но чем-то напоминающей оставшуюся в далекой Сибири подружку.
– Э-э-эх! – громче прежнего выдохнула и захотела встать, но затряслась всем телом, заскулила тонко и безнадежно.
Отдавшуюся чужой воле, ввели ее в подъезд дома, помогли подняться по некрутой лестнице, усадили на диван. И слушала, по сути, те же слова, что говорила ей тогда Катерина.
– Что это вы, милая?.. Да полно сердце-то рвать… Пригодится оно вам еще… Жить надо… Себя беречь… Бывает трудно, бывает… Но не оплачешь всего, не орыдаешь… Не омоешь слезами… Я вот чаю сейчас вам… Подушечку под голову… И успокоитесь… Поднимитесь… Делами займетесь.
– Ой, не беспокойтесь, добрая вы моя, – приходила в себя Мария, – подниматься нада… Идти нада…
– Да куда же вам в таком виде идти? Вот оправитесь… Сил поднакопите…
– Ой, я вот уже… Ой, я щас… Ой, че это я в самом дели-и-и.
И уже сидели они напротив друг дружки за столом, вели беседу – тихую, женскую.
– Я ведь, голубушка вы моя Мария Дмитриевна, три года назад похоронила мужа. Жили мы с ним не то чтобы очень хорошо, но не хуже людей. Трудился он недалеко здесь, зарплату приносил полностью, выпивал в меру, на чужих женщин не заглядывался. И все чего-то не хватало в жизни – не денег, нет! А чего не хватало – уж и не знаю. Детей совместных не было, так многие и без них счастливы. Посмотришь на таких – сытые, довольные, здоровые. То в кино. То в театр.
– Ой, все так, добрая вы моя… Ой, верно, Александра Васильевна, – поддакивала Мария, поражаясь сходству судьбы своей с судьбой говорившей.
– Правда, нездоров был мой Аркадий Федорович. Да и как быть здоровью? Посудите сами: три ранения (одно – легкое, два – тяжелых), контузия. А как начнет рассказывать – в голове не укладывается, как можно пережить такое: в болотах каких-то стояли, реки холодной осенью форсировали, зимой в окопах мерзли. И что ни медаль, что ни орден, так год, два, пять лет жизни как не бывало! И осталось нам с ним после четырех лет войны каких-нибудь два десятка годков на обустройство личного счастья.
Слушала, словно трав целебных настой пила. Слушала, в свою очередь, пересказывая и свою судьбу. Что в войну оторвали их от семей и пригнали сюда. Как везли голодных, холодных, как цеплялись сопровождающие, а точнее – охранники. Как ходили за ними по пятам, если требовалось по нужде… Матерились. И это было хуже любой работы. А потом – бараки, и никогда не покидавшее ощущение, будто и ты у своих же в плену. Будто провинился в чем-то, чем-то уронил себя. И так хотелось вырваться отсюда и бежать. Без оглядки. Не для безделья и праздности бежать, а для работы, только без сытых, наглых морд, неизвестно кем и для чего поставленного над ними мужичья. С наганами. Портупеями. В не запыленных и не измятых гимнастерках. Но потому еще более гадких, потому еще более ненавистных.
– Правду, правду говорите, голубушка вы моя Мария Дмитриевна. И я на той работе была и бараки те хорошо помню – снесли их лет десять назад. Вполне возможно, даже встречались с вами, да забыли – до друг друга ли нам было? Есть хотелось! Жить хотелось!
– Ой как хотелось! – откликалась Мария.
И ночь придвинулась. И осталась она наедине с собой в той комнате, где только что сидели с этой чем-то напоминавшей подружку Катерину Бережных женщиной. Такой непохожей на них обеих, но такой родной, умевшей все понять и объяснить.
Городской… Вон и квартира – не то что у них с Катериной жилища: книги, большие рюмки на ножках в серванте. Но, самое главное, не верилось, что работала на такой же черной работе в войну… Лицом белая, губы подкрашенные… Где-то рядом с ней работала…
«Концерт прямо какой-то, да и только!» – изумлялась Мария, изумлялась чистой простыни, подушке с чистой наволочкой, пахнущему свежестью одеялу. И пластинке, какую поставила для нее Александра Васильевна.
…Чужая ее слуху музыка словно на невидимых волнах раскачивала комнату, стол, стены, их самих, и голос – тихий мужской голос – говорил о том, что носишь в самом своем сердце, но никогда никому не говоришь…
…Только любовь,
Только любовь,
Только любовь
И… состраданье…
И уже засыпая, Мария повторила, как молитву, эти запомнившиеся ей слова, решив, что по приезде домой купит и радиолу, и точно такую же, как у Александры Васильевны, пластинку.