Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но если бы всё рассказанное было сплошной выдумкой — Николаю ничего не стоило бы расписать свои дальнейшие приключения в самых ярчайших красках: и воображения, и художественного дара хватило бы… Единственно, о чём он упомянул — о пребывании в Кутаисе у турецких братьев-христиан. О турках-христианах идёт ли речь, или о сектантах, главная община которых была на турецкой земле (кстати, немало староверов обреталось там во второй половине XIX — начале XX века) — не определишь… Правда, Иванов-Разумник в своих воспоминаниях, писанных уже в годы Второй мировой войны, упоминал рассказы Клюева о его пребывании в Баку на конспиративной квартире, которая «служила явочным местом для посетителей из секты „бегунов“, державших постоянную „эстафетную связь“ между хлыстами олонецких и архангельских северных лесов и разными мистическими сектами… Индии… Всё это похоже на сказку — и в то же время это доподлинная быль, о которой Клюев рассказывал интереснейшие вещи (далеко не всем)…». Это «далеко не всем» заставит задуматься любого скептика, если ещё учесть, что клюевские рассказы не предназначались для печати, и кроме Архипова и Иванова-Разумника, никто больше о подобных рассказах Клюева не вспоминал. Другое дело, что Иванов-Разумник, в отличие от Архипова, не записывал сказанное непосредственно за рассказчиком и невозможно определить — точно ли он помнил, что именно говорил ему Клюев…
Во всяком случае, мы вправе предположить здесь, что «братья-христиане» вытащили Николая из круга ревнителей Корана, а Али покончил с собой, утратив след своего «ученика» и посему не выполнив своего предназначения… После бегства от стражников бывший соловецкий послушник и был поселён на «конспиративной квартире», где имел возможность отсидеться некоторое время… Но всё это из области предположений и реконструкций. Здесь важно подчеркнуть следующее.
Общение с восточными язычниками, мусульманами, сектантами разных толков, очевидно, и с суфиями, также имевшими свои общины на Кавказе, — всё это кирпичик к кирпичику, компонент к компоненту формировало духовный мир Николая, настраивая его на совершенно особый лад. Общение сопровождалось и чтением самой разнообразной духовной литературы, не чужд был в этот период Клюев, увы, и соблазна введения себя в транс путём приёма наркотика (вспомним о табаке с «индийским коноплём»). Совершенствовал он и традиционные эзотерические методики введения себя в пограничное состояние между здешним и нездешним мирами, достигая ясновидения, о чём поведал тому же Николаю Архипову: «О послушании моём в яслях и купелях скопческих в Константинополе и Смирне, в садах тамошних святых тебе, милый, выведывать рано, да и не вместишь ты ангельского воображения… Саровский медведь питается мёдом из Дамаска».
Как многозначительна последняя фраза! Первое, что вспоминается — медведь, приходивший к келье Серафима Саровского. Но нельзя не вспомнить и того, что истовые староверы не признавали Серафима святым, как канонизированного новообрядческой церковью, считая, скорее, колдуном… Для Клюева же Серафим — святой, и сам он соотносит себя и с Серафимом, памятуя о своём изначальном предназначении, и с медведем — сакральным животным на Руси.
А «мёд из Дамаска»… Вот тут уж можно было дать волю своей фантазии — но Клюев не фантазировал, лишь упомянул об «ангельском воображении»… Доступное в видениях ему — недоступно более никому другому. И совершенно напрасно Архипов позднее иронически комментировал: «Клюев ни в Персии, ни в Китае, нигде за границей не был, но держался так, как будто был». Человек, которому доступны эзотерические видения, может спокойно «держаться так, как будто был», ибо был — в духе, временно отлетевшем от грешной плоти.
…Когда Николай снова переступил порог родного дома и обнял мать — он рассказал ей обо всём, что с ним приключилось. Встретили его тогда, как блудного сына, а для Прасковьи Дмитриевны произошедшее было настоящим ударом. Мало того что нарушил родительский наказ, из монастыря ушёл, крест с себя снял, с «хлыстами» водился — ещё и с иноверцами молился — и перекрыл себе (хоть и временно) пути духовного совершенствования, на которые мать наставляла… Пусть свершилось на время преодоление соблазна, вернулся Николай ко Христу, и снова крест на его груди — но расплелась тончайшая, незримая нить, соединяющая мать и сына, — и все рассказы Николая о том, что открылось ему в его скитаниях, на Прасковью Дмитриевну уже не действовали. Она осталась для него самым дорогим человеком на земле, но пропасть взаимного непонимания, видимо, переступить было уже невозможно.
Если вернуться к уже сказанному, нетрудно понять — как отнёсся Клюев к свинскому поступку Брихничёва, прилежно зафиксировавшего на газетной странице жалобы Клюева на домашнюю жизнь, непонимание родителями сына и их «неграмотности»… Не о грамоте книжной речь — об иной, открывшейся Клюеву в его скитаниях.
«От норвежских берегов до Усть-Цыльмы, от Соловков до персидских оазисов знакомы мне журавиные пути. Плавни Ледовитого океана, соловецкие дебри и леса Беломорья открыли мне нетленные клады народного духа: слова, песни и молитвы. Познал я, что невидимый народный Иерусалим — не сказка, а близкая, родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства или вообще человеческого общества существует тайная, скрытая от гордых взоров иерархия, церковь невидимая — Святая Русь, что везде, в поморской ли избе, в олонецкой ли позёмке или в закаспийском кишлаке есть души, связанные между собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога. И план этот — усовершенствование, раскрытие красоты лика Божия»…
Об этом обо всём Клюев рассказывал в 1922 году, когда не было уже в живых никого из родителей. И уж, естественно, крепкая печать лежала на устах Николая, пока здравствовала мать. Мотивы Востока и скопчества проявились в его стихах уже после смерти Прасковьи Дмитриевны. Именно её кончина развязала ему язык, а отнюдь не стремление «подладиться» под окружающую литературную среду «новой мифологией».
* * *
Вот с этим нажитым опытом (в духе — безусловно нажитым) и вошёл Клюев в московскую и петербургскую литературную жизнь. И узрел тамошние нравы. И увидел наркоманов, педерастов, «интеллигентных» шлюх, мальчиков и девочек со склонностью к суициду (самоубийства возводились в культ), «мудрецов», одержимых проблемами половой жизни и млеющих в разговорах об «одиноких», «кошкодавах» и прочих тогдашних «неформалах». Узрел равнодушный, ни к чему не обязывающий разврат «интеллигентного общества» столицы, где «беременный мужчина» Бурлюка прекрасно соседствовал с банными описаниями кузминских «Крыльев» («баня с мягкими господами» во многом навеяна этими описаниями наряду с картинами из жизни «жоржиков» — Иванова и Адамовича, для которых гомосексуальный разврат был привычным делом и которые в конце концов смотались в Европу, избегая уголовного преследования за убийство партнёра). Кланялся Клюев Михаилу Кузмину и его «наперснику» Юрию Юркуну в письме сыну богатого промышленника, вхожему в литературные круги Израилевичу, интересуясь мнением Кузмина о «Лесных былях». Тонкого художника в нём увидел, но человеческой близости не ощутил — напротив. Позже в письме Есенину он напишет: «А умиляться тем, что собачья публика льнёт к нам, не для чего, ибо понятно и ясно, что какому-либо Кузьмину или графу Мон-те-тули не нужно лишний раз прибегать к шприцу с морфием или кокаином, потеревшись около нас. Так что радоваться тому, что мы этой публике заменили на каких-либо полчаса дозу морфия — нам должно быть горько и для нас унизительно». Знал, что писал. Чересчур легко, точнее, легковесно было бы, вчитываясь в позднейшие клюевские похвалы Кузмину, сводить часть этих похвал к физиологическому интересу. Ведь это клюевское «потеревшись» ясно говорит о том интересе, который он вызывал у Кузмина и его свиты.