Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Боюсь, уже на первом этапе вам придется произвести по меньшей мере сто тонн этого вашего аэрозоля, – сказал Фима.
– А знаешь, Дими, – сказал Барух, – может, мы и впустую стараемся. Людям с добрым сердцем наш препарат не нужен, а заради мерзавцев, мои дорогие, с чего бы нам выкладываться, а? Давайте лучше позабавимся.
И тут же снял трубку телефона и велел принести в лабораторию поднос со сладостями, орехами и фруктами. После Барух нагнулся и вытащил из ящика связку игральных палочек, велел мальчику запереть дверь лаборатории, и до полудня все трое азартно резались в “дук”[21].
Воспоминание о том окруженном тайной утре засияло перед Фимой, словно чудесная и непостижимая Страна счастья, которого он сам ни разу не испытал, даже в детские свои годы. Тогда в полдень Фима опомнился и доставил Дими к его родителям. Тед вынес приговор: два часа заключения в ванной и два дня домашнего ареста. Фима получил выговор. Он даже немного пожалел, что изобретатели так и не изобретут свой волшебный аэрозоль.
В автобусе по дороге на работу Фима размышлял о том, что сказала госпожа Шенберг об унылом кляузнике. Тот, кого забыл Господь, вовсе не обязательно пропащий. Напротив. Возможно, он свободен, как ящерица в пустыне. В иврите “забвение” и “успокоение” звучат одинаково, хотя пишутся по-разному. И главная беда не в “забвении”, а как раз в этом “успокоении”: желания, тоска, воспоминания, плотское вожделение, любознательность, восторженность, радость, щедрость – все “успокаивается”. Как успокаивается ветер на холмах, так успокаивается и душа. Верно, и боль успокаивается с течением лет, но вместе с болью успокаивается и жизнь. Ребенок с восторгом, как чудо, воспринимает самые простые вещи: смену времен года; кота, играющего во дворе; вращающуюся дверь; цветение и увядание; созревание плодов; шепот ветра в соснах; цепочку муравьев на веранде; игру света на стенах домиков, прилепившихся к склонам гор; бледный нимб луны, что словно обнимает ее; паутину с поблескивающими капельками росы; дыхание; человеческую речь; сумерки; кипение воды и ее замерзание; брызги света, когда солнечный луч касается осколка стекла… “С годами мы утрачиваем и наш восторг, и сами эти простые вещи, – думал Фима. – И они уже не вернутся. Или и того хуже – вернутся слабым мерцанием, жалким напоминанием об угасшем чувстве. Угасшем навсегда. Чем ближе к концу, тем тусклее мир. Жизнь сама постепенно покрывается пылью и копотью. Кто победит во Франции? Что решит руководство партии Ликуд? Почему отклонили статью? Сколько зарабатывает генеральный директор? Как ответит министр на предъявленные ему обвинения? Мне пора. Я должен бежать. Почему? Куда? Зачем? А ведь восторг от простых вещей когда-то наполнял и сердце министра обороны Ицхака Рабина. И тысячу лет назад этот веснушчатый замкнутый мальчик, босоногий, худой, стоял на заднем дворе где-то в Тель-Авиве, среди бельевых веревок, ранним утром осеннего дня, и вдруг пронеслась над ним стая белых журавлей. И пообещала ему, как и мне, мир чистый, исполненный тишины и голубого неба, далекий от суесловия и лжи. А сегодня и министр обороны, и те, кто нападает на него в газетах, – все мы начисто забыли этих журавлей, успокоились. Омертвелые души. Куда бы мы ни шли, за нами тянется шлейф из трупов слов, от которых недолог путь и до трупов арабских детей, гибнущих на «территориях». И короток путь к признанию того отвратительного факта, что самый обычный человек, мне подобный, пропускает мимо ушей, вычеркивает новость о детях-поселенцах, сгоревших заживо позавчера на шоссе, потому что в их машину зашвырнули бутылку с зажигательной смесью. Почему я их вычеркнул? Разве смерть их недостаточно чиста? Недостойны они, чтобы войти в Чертог Страданий, за который якобы мы несем ответственность? Только ли потому, что поселенцы раздражают меня, а вот арабские дети ложатся бременем на мою совесть? Может ли человек ничтожный, подобный мне, пасть столь низко, что выстраивает по ранжиру детские смерти – от терпимой до невыносимой? Сама справедливость говорила устами госпожи Шенберг: «Милосердие – всегда милосердие». Министр обороны Рабин предает основные человеческие ценности. А ведь, по его мнению, я и мне подобные предаем фундаментальные принципы. Но все мы, и он, и я, предали тот зов, что был нам в первом свете того далекого осеннего утра, зов, что несла журавлиная стая. В этом все мы предатели. Нет никакой разницы между министром и мною. Мы отравили и Дими, и его товарищей. Я обязан написать Рабину. Извиниться. Попытаться объяснить, что мы все-таки в одной лодке. Или лучше попросить о личной встрече?
Довольно, – улыбнулся Фима кисло. – Мы все виноваты. Мы все предали. Довольно”.
Когда он выходил из автобуса, то бормотал, словно брюзгливый старик, что-то под нос. Вся эта игра слов вокруг “забыл” и “успокоился” показалась Фиме вдруг столь отвратительной, что, выходя из автобуса через переднюю дверь, он не сказал водителю “спасибо и до свидания”. А ведь ни разу в жизни Фима не забыл поблагодарить водителя, даже если по рассеянности выходил не на своей остановке.
Пару минут стоял Фима на серой улице, среди опавшей листвы, обрывков бумаги, ворошимых ветром. Он старался сосредоточиться под перешептывание мокрых сосен за каменными заборами, глядя вслед уходящему автобусу. Что же он забыл в автобусе? Книгу? Зонтик? Конверт? Какой-нибудь пакет? Что-то для Тамар? Или Аннет Тадмор? И утешился надеждой, что наверняка забыл в автобусе всего лишь газету. И даже не помнит, о чем была передовица.
Пройдя по мощеной дорожке ко входу в клинику, он остановился и замер: со второго этажа сквозь закрытые окна, сквозь порывы ветра и шелест сосен донеслись до него звуки виолончели. Одна из женщин-музыкантш – а возможно, кто-то из учеников – упражнялась, выводя вновь и вновь одну и ту же гамму.
Безуспешно пытался Фима узнать мелодию. Он стоял, напряженно вслушиваясь, словно человек, не ведающий, откуда он явился и куда направляется. Если бы только можно было в этот миг изменить собственную суть, свое, как говорят физики, агрегатное состояние. Обратиться в пар. Или в твердый камень. А то и вовсе в журавля.
Струны его внутренней виолончели, тронутые душевным порывом, откликнулись на призыв виолончели наверху – тем же языком страстного желания, томления и злорадства в свой собственный адрес.
Почти воочию увидел Фима жизнь трех женщин, музыкантш. Вот они трясутся долгие часы в такси, разболтанном и скрипучем, по зимним, залитым дождями дорогам, чтобы дать концерт в отдаленном кибуце, у самой границы в Верхней Галилее, или выступить на открытии съезда ветеранов Второй мировой войны. Как проводят они свободные зимние вечера? Вымыв посуду и наведя чистоту в кухне, они, конечно, собираются в общей гостиной. Фима нарисовал комнату в викторианском стиле, со старинными настенными часами, где цифры на циферблате обозначены латинскими буквами. Комод и тяжелый круглый стол на толстых ножках, черные стулья с высокими прямыми спинками. Кучерявый серый пудель лежит в уголке. На рояле, на столе, на тумбочке – всюду кружевные салфетки, подобные тем, что укрывают все плоскости в доме его отца, расположенного в престижном иерусалимском квартале Рехавия. Есть у них в комнате и радиоприемник, старинный, тяжелый, а в высокой вазе стоят голубые цветы – бессмертники. Все шторы задернуты, жалюзи опущены, и синим цветком распускается пламя керосинового обогревателя, время от времени издающего уютное побулькивание, когда керосин перетекает из бака к фитилю. Дамы по очереди читают вслух и негромко немецкий роман. “Лотта в Веймаре” Томаса Манна, к примеру. Никаких иных звуков, кроме ровного голоса чтицы, тиканья стенных часов и бульканья керосина. Ровно в одиннадцать они встают и расходятся по своим комнатам. Три двери закрываются за ними до утра. В глубокой тишине, в кромешной тьме гостиной тикают настенные часы, раз в час издавая деликатный перезвон.