Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Довольно! Хватит болтать! Марш за работу! Все! У меня тут не парламент!
– Именно тут и парламент, – процедил, едва разжимая губы под блондинистыми усиками, доктор Эйтан. – Кнессет старых маразматиков. Альфред, зайди ко мне. И мне нужна наша королева красоты с историей болезни госпожи Бергман.
– Что я вам сделала? – прошептала Тамар, и глаза ее моментально наполнились слезами. – Почему вы надо мной издеваетесь? – И в лихорадочном приступе мужества испуганно добавила: – Когда-нибудь вы получите пощечину.
– Великолепно, – улыбнулся Эйтан, – я весь в твоем распоряжении. Даже подставлю вторую щеку, если это поможет тебе достичь некоторого гормонального успокоения. А потом наш святой Августин утешит и тебя, и меня, среди прочих скорбей Сиона и Иерусалима. Аминь.
Произнеся эти слова, Эйтан плавно развернулся и удалился пружинистым шагом, оставив всех молча смотреть ему вслед.
Врачи скрылись в кабинете доктора Эйтана. Фима порылся в карманах, выковырял скомканный носовой платок, не особенно чистый, который он намеревался предложить Тамар, но из складок платка выпал небольшой предмет. Тамар нагнулась, подняла и с улыбкой протянула Фиме. Светлячок Аннет. А Тамар утерла рукавом глаза – и зеленый, и карий, – нашла папку с историей болезни госпожи Бергман и поспешила в кабинет. Уже возле двери она обратила к Фиме лицо исстрадавшейся мученицы и с внезапным пафосом объявила:
– Однажды я схвачу ножницы и убью его! А потом себя!
Фима ей не поверил, но на всякий случай убрал в ящик стола нож для разрезания бумаги. Носовой платок с завернутым в него светлячком он осторожно поместил обратно в карман. Вырвал листок из блокнота, положил перед собой, собираясь записать свою идею о сердце христианства, – быть может, она разовьется в статью для субботнего приложения к одной из газет.
Но мысли его скакали. Ночью он спал не больше трех часов, а поутру все силы из него вытянули неутомимые любовницы. И что они в нем находят? Беспомощного малыша, будящего их материнские инстинкты? Младенца, которого им хочется перепеленать и прижать к груди? Брата-утешителя? Поэта, растерявшего свой дар, но которому они все равно желают служить музой? А что привлекает женщин в таком циничном солдафоне, как Гад? Или в болтливом щеголе, как его отец? Фима улыбнулся и растерянно уставился перед собой. Может, Аннет ошибается и все же есть в любви какая-то тайна? Может, загадка женского сердца существует? Или с ее стороны это просто тактический прием, чтобы оградить свои секреты от врага? И ее отрицание тайны между мужчинами и женщинами – не более чем хитрость? Наверняка она вовсе не уступила бурной страсти нынче утром, а просто пожалела его и отдалась из жалости. А он спустя полчаса не возжелал Нину, а просто пожалел ее и сам хотел ей отдаться, вот только мужская природа не позволила то, что для природы женской в порядке вещей.
– Несправедливо, – пробормотал Фима. И через паузу, со злорадством: – Несправедливо? Ну так сочини воззвание!
Его усталая рука исчеркала лежащий перед ним листок крестами, треугольниками, кругами, шестиконечными звездами, ракетами и тяжелыми женскими грудями. Между рисунками вились слова, почему-то всплывшие в памяти: “Прилетайте, журавли”. А чуть ниже: “Портупею принесли”. Он зачеркнул написанное. Смял листок. Швырнул комок в корзину для бумаг. И промахнулся.
Затем Фима, которому делать было решительно нечего, надумал сочинить два письма: публичное, открытое письмо – ответ Гюнтеру Грассу о вине и ответственности, а второе письмо – личное, запоздавший на двадцать четыре года ответ Яэль. Он хотел объяснить и самому себе, и Яэль, почему был так груб с двумя полковниками военно-воздушных сил, посетившими их дом в тот субботний вечер с целью уговорить его отправиться в Америку вместе с Яэль. Теперь, давно перевалив за экватор жизни, он не считал себя достойным проповеди.
По какому праву? Что такого он совершил в своей жизни? И ощутят ли Иоэзер и его товарищи, что придут через сто лет, хоть какую-то пользу от того, что когда-то в Иерусалиме жил ленивый тип, докучавший всем своими мелочными придирками, бесконечно поправлявший собеседников? Прелюбодействовал с замужними женщинами? На чем свет стоит крыл министров? Спорил с ящерицами и тараканами? В то самое время, когда даже такой негодяй, как Гад Эйтан, помогал пациенткам, исцеляя бесплодие, отворяя их чрево?
Когда зазвонил телефон, Фима собрался ответить: “Клиника, слушаю”, но вместо этого у него вдруг вырвалось: “Клиника, кушаю”. Он тут же начал извиняться, заикаться, неудачной шуткой попытался исправить положение, но еще больше запутался и в конце концов записал госпожу Рахель Пинто на следующую неделю, сделав пометку “ВАЖНО”, хотя она говорила об обычном рутинном осмотре.
Кто знает? Быть может, и ее бросил муж? Ушел к молодой любовнице? Или даже погиб, будучи призванным из резерва в Иудею или Самарию, от рук арабских террористов и некому теперь ее утешить?
В семь вечера они опустили жалюзи и закрыли клинику. Дождь и ветер прекратились. Холод, прозрачный, чистый, стеклянный, опустился на Иерусалим. Звезды сияли по-зимнему ярко. С востока донесся звук колокола, одинокий мощный раскат, словно распятие на Голгофе совершалось именно в эту минуту.
Доктор Варгафтик отправился домой на такси, с ним и Тамар, которую он, как всегда, вызвался довезти до здания гимназии в квартале Рехавия, что в самом центре Иерусалима. Гад Эйтан нырнул во тьму и скрылся в переулке, где поставил свой спортивный автомобиль. А Фима, запахнув поплотнее куртку, подняв воротник и надвинув пониже засаленную, мятую кепку, уже более десяти минут в полном одиночестве ждал автобус. Он собирался поехать к Цви и Шуле Кропоткиным, которые живут в конце улицы Газа, насладиться коньяком “Наполеон”, обещанным Цвикой, вытянуть ноги перед обогревателем и развернуть перед хозяевами свои идеи по части разногласий между евреями и христианами. Разрыв глубокий и беспросветный, как бывает с разногласиями внутри семьи, а вот ссора с исламом – не более чем спор за земли, за земельное имущество, и лет через тридцать-сорок о нем никто и не вспомнит. Но христиане и через тысячу лет будут видеть в иудеях убийц Христа, относиться к ним как к проклятому старшему брату. От слов “проклятый брат” у него защемило сердце, они напомнили о ребенке, которого мать родила, когда Фиме было четыре года, почти пятьдесят лет назад. Младенец умер через три недели, какой-то врожденный порок, об этом никогда не говорили в присутствии Фимы. Он ребенка не помнил, как не помнил и траура, но хорошо помнил шапочку из голубой шерсти, такую крошечную, всегда лежавшую на мамином ночном столике у кровати. После смерти мамы отец убрал из дома все ее вещи, исчезла и вязаная голубая шапочка. Неужели и ее отец отдал, вместе со всеми вещами матери, лепрозорию в квартале Тальбие? Отчаявшись, Фима зашагал к центру, в сторону квартала Рехавия, безуспешно пытаясь вспомнить, то ли он обещал Нине зайти к ней после работы и пойти в кино на комедию с Жаном Габеном, то ли они договорились встретиться у кинотеатра. Спустя минуту он был весь во власти сомнений: может, вовсе не с Ниной, а с Аннет он должен встретиться вечером? А что, если по рассеянности он условился с обеими? В карманах жетона для телефона-автомата не обнаружилось, поэтому Фима продолжал шагать по пустынным улицам, освещенным не частыми мерцающими в тумане фонарями. Он шел, не обращая внимания на пронизывающий холод, и думал о матери, которая любила холод и ненавидела жару Интересно, что делает в эту минуту Ури Гефен в Риме? Сидит наверняка в шумном кафе на одной из римских площадей, окруженный остроумными мужчинами и красивыми, дерзкими женщинами, обволакивает их своим густым басом, рассказывает о воздушных боях, о романе, что случился у него в Юго-Восточной Азии, отпускает горьковатые шутки по поводу своей подверженности инстинктам, и в рассказах этих сквозит тень улыбки, маскирующая истинные его чувства и мотивы, а завершит свои истории он какой-нибудь незлобивой сентенцией – этакой легкой насмешкой и над своим рассказом, и над своими романами, и даже над этой своей сентенцией.