Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Семёну Веденину было всё равно до такой степени, что он не удивился бы и не протестовал даже, если бы сейчас его вывели из строя и повели на виселицу вместе другими приговоренными к смерти. Сердце его уже ни на что не откликалось и только молчало. Он разучился радоваться и солнцу, и свежему воздуху. Его внимание занимала лишь маленькая серенькая пичуга, которая устроилась с краю на перекладине орудия смерти и мирно сидела, покачивая раздвоенным хвостиком.
«Лети, птичка, как можно дальше лети отсюда. Ты не должна видеть, как одни люди будут убивать других в угоду своему всевластию, не боясь понести высшее наказание, потому что сами придумали для себя лживые законы о вседозволенности на захваченных территориях, забыв заповедь Бога: “Не убий”. Дала бы ты мне крылья, птица. Уж я бы махал ими, пока не поднялся бы высоко ввысь, чтобы не видеть того, что творится на этой Земле, и улетел бы так далеко, до самого горизонта, а может, до самого солнца, где меня бы никто не нашёл, не увидел, где с меня спали бы земные путы, и я парил бы высоко в голубом небе и был свободен».
Между тем конвоиры уже связали смертникам за спиной руки и загнали их на скамейку, а палач в явно самодельном черном колпаке с рваными прорезями для глаз подходил к каждому и деловито надевал на шеи верёвки, подтягивая их под самое горло. На его измазанных, словно сажей, штанах нелепо разместилась неумело пришитая синяя заплатка. Всмотревшись в лица осужденных к повешению, молодого и постарше, Семён с оторопью узнал в них тех двоих красноармейцев, которые подползли к нему ночью в полевом лагере, а потом придушили Остапа, собиравшегося выдать немцам комиссара их батальона.
Теперь именно эти бойцы стояли на смертной лавке, а третий был, должно быть, их комиссар, которого они пытались сберечь.
Высокий и сухопарый был абсолютно спокоен и лишь иногда окидывал равнодушным взором всю замершую в молчании площадь. Ни волнения, ни страха не отражалось на его неподвижном, с выступающими скулами лице.
У того, что был помоложе, алели щёки с проступившими желваками, но ни единого слова не срывалось с его плотно сжатых губ. Третий, комиссар, был одет в обычную, как у всех, солдатскую форму. Коренастое плотное тело с широкими сильными плечами прочно стояло на скамейке, а пальцы босых ног скрючились, чтобы для устойчивости крепко обхватить край доски. Глубоко посаженные серые глаза из-под нависшего над лицом высокого лба смотрели на стоявших внизу людей и на действия конвоиров внимательно, будто стараясь не упустить ни единой детали. Иногда рот его слегка раскрывался, а грудь высоко вздымалась, словно он хотел напоследок ухватить ещё один глоток земного воздуха. Затем глаза его остановились и замерли только на одном человеке, коменданте лагеря Дегене.
Что могла означать эта непримиримая дуэль, этот обмен взглядами, в котором у одного сосредоточилась вся ненависть и презрение к поработителю, и удивление, а может, и страх – у другого, пораженного мужеством умирающего? Штурмбанфюрер почувствовал, как его замутило, сознание всколыхнулось, и он покачнулся на ногах. Чтобы сохранить равновесие, комендант развёл в стороны руки, а палач, посчитав, что ему подан знак, сноровисто подскочил и ударом ноги выбил скамейку из-под ног несчастных заключённых. Тела жилистого красноармейца и комиссара обвисли сразу, почти не раскачиваясь, а молодой боец ещё минуту извивался, сгибая и разгибая ноги. Трудно расстается с этим миром только что начавшаяся жизнь. Это были герои, солдаты своей страны, может быть, одни из лучших в её армии.
Больше ничего примечательного в этот день не произошло. Заключённым было разрешено разойтись по баракам, и больше их никто не беспокоил. Лагерь затих. Даже часовые на пулемётных вышках, которыми на несколько суток назначили итальянцев, развернулись в обратную сторону, не желая больше смотреть на лагерные обычаи, и отрешённо разглядывали прилегающие окрестности.
Семён вернулся в свою клеть и прилёг на соломенную подстилку, повернувшись спиной к своим соседям. Ни говорить, ни тем более кого-то слушать не хотелось. Душу разъедала смертная тоска. Как-будто его тоже вначале повесили, а затем для чего-то выдернули из петли и оставили жить и мучиться. Почему он не оказался с теми тремя, почему не согласился сразу быть вместе и бежать из лагеря, когда они предлагали? Выходит, струсил, промедлил, сломался, не решился пойти до конца тогда, когда это было нужно и другого достойного пути просто не было? Отрешённость от этого мира ещё не дает права на уныние и отказ от борьбы. Они-то нашли в себе силы и навеки остались настоящими воинами, а он что? Погрузился в неверие, опустил руки, стал немощным рабом, скотиной, понукаемой охамевшим от безнаказанности хозяином.
К вечеру откуда-то явился его сосед-обозник и сразу стал готовиться ко сну. Всё кряхтел и сопел, бормотал себе под нос что-то невразумительное и еле слышно материл кого-то. Наконец, кое-как устроился, натянул на голову полу своего мехового кожуха и, пробормотав: «Намаялся я чего-то сегодня», – затих. Незаметно, но всё более явственно в воздухе стал разливаться дразнящий дух шнапса и ещё чего-то добротного съестного, что нос голодного человека улавливает моментально. Откуда это сквозняком натянуло?
«Где же он сумел так налакаться?» – с чувством возрастающего раздражения подумал Семён. Он был равнодушен к этому человеку. Случайная встреча при случайных обстоятельствах. Приключилась бы она в мирное время где-нибудь в городе или деревне, он десять раз прошёл бы мимо этого оплывшего, ничем не примечательного сорокалетнего мужика. И в лагере тот держался всегда незаметно. Ничем не выделялся и дружбы ни с кем не водил. Неприметный, неконфликтный человек, каких миллионы. Типичная лагерная серая мышь. Его никто не знал, и он ни к кому не приставал. Он никогда не доставал Семёна разговорами, ни о чём его не расспрашивал, правда, и сам никогда о себе ничего не рассказывал. Обозник он и есть обозник – лошадиная морда. Но при этом Веденин чувствовал, что не прост этот человек, ой как не прост. В тихом омуте черти водятся. Прячет он что-то у себя за пазухой. Держит камень за спиной. Затаился неспроста. Выжидает какого-то своего момента. И этот запах алкоголя – вещь немыслимая для советского военнопленного.
Перед глазами вновь всплыла картина уходящего дня. Висящие под перекладиной коченеющие тела бойцов Красной Армии, визгливый голос переводчика, подгоняющего возвращающихся в бараки заключённых, желчный комендант лагеря с сигаретой в зубах в кругу своих офицеров и палач на грузовике, собирающий в мешок свои причиндалы для казни. Где-то я определенно видел эти покатые плечи и приземистую неказистую фигуру. И вот ещё что. Один раз, всего один раз палач повернулся к толпе спиной, когда уже выбил скамейку из-под ног тех троих, обречённых. И вот она, эта синяя заплатка на его заднице. Неужели это он, его обозник, который сейчас так беспечно храпит сбоку, и есть тот вешатель, скрывавший свое лицо под черным колпаком? Неужели это и есть тот немецкий холуй, нашедший себе место в отлаженном конвейере смерти, созданном оккупантами?
Всё сошлось. Он. Лоб Семёна покрылся испариной, и тело пробил крупный озноб, словно его лихорадка вновь вернулась. Дремота выветрилась из головы. Он открыл глаза и долго так лежал, уставившись в еле различимую в темноте деревянную перегородку. Он должен что-то сделать, не может остаться безучастным. Иначе он не человек. Эта мысль всё настойчивей, как неумолимый раскалённый молоточек, билась у него под темечком. Ни спросить кого-то, ни позвать на помощь. Судьба поставила его перед выбором. Предательство и преступление против своих должны быть наказаны. Это не чей-то приказ, не принуждение. Это один из высших законов бытия.