грубых развалин и обломков, в которых нельзя не видеть уцелевших в больной душе остатков от прежних религиозных ее идеалов. Вот что, например, сложилось из прежних представлений о Боге: больной видел в Нем то общего всем Отца Небесного и уверял, будто состоит в непосредственных сношениях с небесными силами, то сам себя выдавал за сына Божия или за «бога Константина», а силы неба считал подчиненными себе служебными силами и всех обязывал обращаться к нему с молитвами, — то чудилось ему, что он свят и святы все его окружающие, то от врача своего боязливо сторонился, как от бога, — то опять как бог грозил виновникам своего злосчастного состояния, а в то же время бессильно терялся, не зная, куда деваться от своих преследователей; не переставая считать себя богом, громко призывал он родных к защите от мучителей и даже своему повару жаловался, что «не исполняют его приказания», «не дают ему луку, чесноку и хрену» и «не убивают Нарбонна, Сатану и других». Кому не обещал он поместьев, богатств и рая за убийство врагов его! Кому не грозил муками ада при неуменьи угодить ему! «Вы мне решительно не даете покоя!» — кричал он и тотчас злобным шепотом прибавлял: «За это ждут тебя мучения в аду». Духи рая и ада странным образом смешались в его представлениях и в дикой смеси постоянно жили на устах у него. То Сатана, Люцифер и Вельзевул, как злые духи, мучали его, то Вельзевула он «простил», признал святым и считал наилучшим своим пособником: вот-вот, ожидал он, сейчас Вельзевул приведет лошадей, чтобы уехать отсюда, — или грозил, что-де сейчас придет Вельзевул с топоров, чтобы всем рубить головы, или вот приведет палачей с кнутом, петлями и виселицами, чтобы расправиться с его врагами или «растерзать их всех». И Вельзевул, конечно, очень скоро обращался в проклятого. По временам он ждал против врагов прихода «ангела невинности». Злейших врагов у него было множество. Иной раз он отламывал от стула ножку и бросался с нею на которого-нибудь из этих врагов. Однажды в Москве спросил он доктора Шмидта: «Сколько вас всех?», — и тотчас сам ответил: «Тысяча пятьсот», — а потом как бы в угрозу прибавил, будто «ему подчинены многие мильоны ангелов, готовых явиться по первому его зову». В Москве он заболел и страдал около четырех месяцев. За все это время страдальчески повторял он: «Я хочу смерти и покоя!», и требовал себе кинжал; а между тем уверял, что не боится смерти и, как бог, не может умереть. Донельзя ослабел он тогда. Врачи ждали уже его смерти. Родные и знакомые заботились о христианской его кончине. По поручению их бывший при нем доктор Маркус, которого называл он «laureatus», потому что видимо и долго благоволил к нему, не раз напоминал ему о спасении человечества во Христе и о необходимости исповеди и причащения. Каждый раз больной возражал, что он сам Бог и что причащение ему не нужно. Когда, наконец, эти напоминания наскучили ему, он начал грозить Маркусу: вот-вот придет Архангел Михаил с кинжалом и заколет докучливого доктора. Однажды в первый день Пасхи д-р Дитрих послал ему с чаем три красных яйца; больной отослал их обратно и потребовал себе черного хлеба. Тот же доктор велел как-то повесить в комнату больного икону св. Кирилла, подаренную каким-то архимандритом. Икона скоро исчезла, и никто не видал, куда девал ее больной; по всему вероятию, он бросил ее в огонь. В другой раз повесили металлическое Распятие, и его он вынес, а винт выдернул и бросил: так много было у него физической силы.
Из всего сейчас рассказанного по «Дневнику болезни» видно, в какую безумную бессмыслицу обратились высшие идеалы высшей духовной области в высокой, но разбитой и искаженной болезнью человеческой душе: небо и земля, рай и ад, небесные духи и простые люди, — все перемешалось в больном сознании и извратило лучший в нем дар глубоких верований; все обратилось в непрерывающуюся муку, почти в сплошную казнь на всю жизнь.
Едва успело начаться гнетущее давление безумия, как творческая сила сразу покинула Батюшкова. Как, однако ж, религиозное сознание не переставало светиться в нем искаженными проблесками, так и проблески творческих даров осеняли его в те покойные минуты, когда он брался за уголь и мел, чтобы чертить и рисовать на чем попало и что взбредет на мысль. Творческая сила в слове совсем исчезла в нем, но в пластических произведениях была настолько жива, что чертежи, рисунки и портреты всегда хорошо удавались ему. Рисовал он Спасителя, Распятие, реже Богоматерь, чаще Архангела Михаила, из портретов — отца, брата и по большей части свой собственный. Лепные его работы из воску были также всегда удачны. Лепил он портреты, карикатуры и разные фигуры, например, крест, орел, огненный меч и т. п. Однажды восковой крест приказал он отнести М.Н. Муравьеву, который за много лет перед тем умер. В Москве вздумалось ему вылепить из воску рог изобилия, обвитый змеей, голова которой выступала над краем его. Приделал он к этому рогу два ушка и повесил его подле окна, предварительно положив в него два цветочка. Раз как-то сидел он против окна, держа в руках сделанный им самим и обвитый желтыми цветами крест, и в угрюмой задумчивости смотрел на сделанный им рог изобилия. Служитель Шмидт пристально следил за ним. Заметив подсматривающего служителя, Батюшков торопливо припрятал крест под полу, снял рог изобилия и ушел с ним гулять по двору.
И такие едва заметные и слабые проблески привычного творчества продолжались обыкновенно недолго и повторялись не часто. Совершенно праздного времени у больного однако ж не было: телесно он бездействовал и подолгу лежал на диване, но всегда был мучительно занят бессмысленной работой безумного воображения. И неугомонное творчество под гнетом безумной работы одной из душевных сил претворилось в пожизненно-мучительную казнь духовно разбитому человеку.
В ту же казнь превратились и задушевные его отношения к родным и друзьям.
Начнем с родных. Как он любил их, когда был здоров, видно из его писем и некоторых стихотворных произведений. Так, в поэтической характеристике «Странствователя и Домоседа» он высказал такое признание:
Я сам, друзья мои, дань сердца заплатил,
Когда, волненьями судьбины
В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,
Увидел, наконец, Адмиралтейский Шпиц,
Фонтанку, этот дом… и столько милых лиц,
Для сердца моего единственных на свете!.. (I, 247)
Еще сильнее о любви Батюшкова к родным говорят показания г.