Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, сентиментальная дребедень – показывать только хорошее. Полный взгляд видит и зло мира, и зло в каждом человеке, и поле битвы добра и зла – как же иначе? Вопрос в том, где находится сам автор?
– А разве есть искусство, где автор на стороне зла?
– О, это сейчас главный посыл. Эстетизация зла очень сильна. Островский, например, с его пьесой «Бедность не порок» выглядит нерукоподаваемым человеком…
Мне кажется, отгадка в том, чтобы рассматривать качества личности не в арифметическом их перечислении, а в динамическом сочетании. Когда я работал с Товстоноговым, то прекрасно видел и его властность, и жестокость, но видел и то, что он прекрасный руководитель, большой художник… Когда-то мне довелось работать, а потом и дружить с польским режиссером Эрвином Аксером, ставившим в БДТ «Карьеру Артуро Уи» и «Два театра». Эрвин говорил, что все великие люди были порочны: вот у того был такой ужасный изъян, а у этого такой. Однажды я осмелился спросить: «А какой же чудовищный порок свойствен вам?» Он ответил: «Так я и не великий…» Полагаю все-таки, что Эрвин Аксер режиссер великий, что, разумеется, ему свойственны были недостатки, но он был гармоничным человеком – так сочетались в нем различные свойства… Это красивая скульптура может быть красива со всех сторон, как ее ни обходи, а живой человек меняется в зависимости от ракурса… Сегодня признаком лихости, витальности считается дурная репутация. Испоганить себя, пустить под откос, вываляться в грязи… Никого не интересует, как играет актер, важно только, как он ведет себя с женщинами, с начальством, как одевается, на какой машине ездит…
– Вы чувствуете зависимость от своей репутации?
– Я чувствую свою ответственность перед репутацией. Я не свободен. Мне нельзя сняться в рекламе, я отклонил предложение сыграть старого Генри Миллера – талантливого, скабрёзного, непристойного… Я дорожу своей несвободой.
Перед моим вечером в ЦДЛ мы договорились с Сергеем Юрским, что я прочту со сцены посвященные ему стихи. Он будет за кулисами, и если стихи ему понравятся, то он выйдет и что-то скажет, а если нет – то не выйдет. Он вышел и говорил обо мне добрые слова. На обложке одной из моих книг стоят слова Сергея Юрского: «Дар писать стихи неотделим от дара любви. Так и происходит в стихах Елены Скульской и в той ее прозе, которая диктуется чувством». А вот и те стихи.
* * *
Лет тридцать пять назад нас с Евгением Рейном сфотографировал у него на кухне Александр Кривомазов. Женя прислал мне фотографию с этим четверостишием на обороте: на нем была рубашка в клетку, на мне свитер в полоску; раскраска всегда имела для него поэтическое значение.
Ему было около пятидесяти лет, когда вышел первый сборник его стихов. Почти вся жизнь была позади, впереди оставалась только слава.
В его стихах сюжет образован мыслью, но слово важнее и талантливее ее. Оно стоит в начале, как метафора – раньше предмета. И потому говорит больше, чем может и хочет сказать.
Его строчки – как надпись немого кино. Интимной своей мелодией озвучивай, читатель, промелькание прожитой жизни, всегда за тобой в поднебесье полетит силок: время кончается смертью, пространство кончается географической картой, трагедия кончается слезами и той готовностью к любви и тоске, которая заменяет счастье. «Никто не хочет жить и умереть не хочет». Длится и длится прошлое, и важно, чтобы не исчезнуть, все обозначить, поименовать, отметить: было именно так в той коммуналке, в том деревянном доме, на речном вокзале, с тем именем, с той папироской. О Господи, да не важно вовсе, ибо никто не спрашивает о правильности, никто не сверяет, и когда на резкость наведен заплаканный глаз, то это только прозрение, которое не имеет отношения к искусству. И жизнь отношения к искусству не имеет. А как же? Он же пишет хронику – самый страшный жанр двадцатого века. Летописец безымянный, безымянно упорядочивающий вечность? Но что же тогда со сквозняком – отчаянием, одиночеством, бесприютностью – и все на людях, на годах, на углах, со страстью погублять, растерять… А-а, не в этом дело – «Я подумал о такой свободе, о которой песенки поют». Ерничает, все обман. А на самом деле – не до людей, не до жизни, не до себя, таперское наше бренчание по клавишам примет понять не поможет, музыка, даже та, что «душит Шубертом», – не поможет, ибо есть только простодушный в своей силе вал стиха, синтаксис, затягивающий в воронку, звук, зазывающий в бездну; вал накрывает с головой, переворачивает, бьет по камням и уже никогда не отпустит на берег. И предаешься: