Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Думаю, князь Владимир Владимирович не разделил бы вашего мнения. Он, как истинный англоман, считает партийный строй лучшим изобретением человечества. Он счёл бы вас за консерватора и ретрограда.
Сапфиров улыбнулся:
– Это было бы забавно, чёрт побери… Никогда ещё в ретрограды меня не записывали. Тоже глупость. Консерваторы – тоже партия. А я – вне партий. Партия навязывает своим адептам догмы, ограничивает их самостоятельность, лишает свободы мысли. Человек, вступающий в партию, отказывается от части собственного «я». Сам себя загоняет в кабалу. Я, профессор, против партий, против любого диктата.
– Вы анархист?
– Анархисты – тоже партия. А я – просто свободный человек. Не зависящий ни от кого. И своей свободы я не променяю ни на что.
– Советами доктора вы пренебрегаете из-за его партийности?
– Я не жалую докторов, Юрий Сергеевич. Да и какие его советы мне следует слушать? Меньше работать? Самый глупый совет, какой можно дать человеку, для которого работа единственное в жизни счастье. Если бы я работал меньше, так уже и не жил бы. Вы знаете ли, насколько продлевают мне дни выходы на сцену, вид зрительного зала, овации? Да ни одно снадобье не дало бы мне большего! А от операций увольте. Я не хочу кончить своих дней на больничной койке с распоротым животом. Я умру здесь, – Сапфиров указал рукой на сцену. – В крайнем случае, за кулисами, отыграв последний спектакль и услышав последнее «браво». Что может быть прекраснее такой смерти?
– Не боитесь отойти к Богу в образе Мефистофеля?
– Ничуть. Так даже красивее. Профессор, красиво прожить жизнь – это искусство. Но не меньшее искусство – красиво уйти из неё. Свою жизнь я прожил легко и красиво. У меня не было и нет ничего, что бы привязывало меня к какому-то месту. Ни дома, ни семьи, ни состояния. Один саквояж, с которым я исколесил полмира. Я видел многие страны, выступал на бесчисленном множестве сцен. Я изучал всевозможные вероучения, от христианства до буддизма, от оккультизма до конфуцианства. И подчас мне чудилось, что моя душа смутно помнит минувшие эры, в которые она несомненно жила. Я знал выдающихся и интереснейших людей. Я играл множество ролей, о которых можно лишь мечтать. Я никогда не голодал, но никогда не имел ничего лишнего, а потому избавлен был от забот об этом лишнем. Единственное, о чём я сожалею, что не родился веком раньше, чтобы встретиться со стариком Гёте, который один был умнее всех немецких философов и тибетских лам вместе взятых. Теперь осталось красиво уйти из этой жизни.
– А что, по-вашему, означает уйти красиво, кроме смерти на сцене?
– Чехов ушёл красиво. С бокалом шампанского в руках…
– Стахович покончил с собой…
– Нет, – Сапфиров опять поморщился. – Это некрасиво. Удавиться на ручке двери. Аристократу! Офицеру! Артисту! Никуда не годится.
– А если бы не на ручке двери?
– Воин, который падает на свой меч, чтобы избежать пленения, умирает красиво. Наша известная певица, принявшая яд во время выступления на глазах предавшего её возлюбленного, тоже ушла красиво…
– Вы, Герман Ильдарович, как-то уж очень режиссёрски смотрите на смерть, – покачал головой Миловидов.
– Я и на жизнь смотрю режиссёрски. А что, собственно, вы желали бы услышать?
– Не знаю… Церковь считает, что самоубийство это грех.
– Но я не церковь. Я вообще избегаю употреблять слово «грех». То, что совершенно естественно для одного, может оказаться греховным для другого.
– Это софистика…
– Отчасти. Но понятием «грех» я могу апеллировать только в отношении себя. Я знаю, что я не должен делать ни при каких обстоятельствах. Но я не требую того же от других.
– Мне, знаете ли, всегда было отчаянно жаль Шумана, – сказал Миловидов, возвращаясь к своей мысли. – Он чувствовал, что рассудок предаёт его. Он хотел покончить с этим прежде, чем ум его окончательно помрачится, чтобы не мучиться самому и не доставлять хлопот другим. А ему помешали… Выловили из воды, спасли. И он был обречён ещё годы провести в доме скорби. Зачем его спасли? Разве он не имел право так распорядиться?
Сапфиров тяжело повернулся в своём кресле, внимательно посмотрел на Юрия Сергеевича, сказал серьёзно:
– Вы мысль эту оставьте, пожалуйста. Я не церковь и не судья, но, если уж говорить не режиссёрски, а по-человечески, то самоубийство мне не кажется достойным исходом. Как вы считаете, профессор, у меня есть причины для него? Я отлично знаю, что жить мне осталось, в лучшем случае, полгода. И все эти полгода я буду обречён на мучительные боли, которые, в конце концов, станут невыносимыми, которые уже не одолеет даже морфий. Есть от чего прийти в отчаяние, как вы считаете? Но я же не прихожу! Наша жизнь, а сегодня особенно, предоставляет нам великое множество возможностей проститься с ней, не прилагая к этому собственной руки. Подобный ход был бы слабостью, бегством…
– Вы правы, конечно… – вздохнул Миловидов. – Я слишком растрепался. И это сегодняшнее известие… Я пойду. Простите, что отнял у вас время.
– О чём речь! – Герман Ильдарович с заметным трудом поднялся, крепко пожал ему руку. – Держитесь, профессор! Всё ещё наладится, – усмехнулся, – поверьте Мефистофелю.
– Спасибо вам, – тепло поблагодарил Юрий Сергеевич.
– До вечера! А, может, вы задержитесь до конца репетиции? Вернулись бы вместе. А то вы чересчур встревожили меня, страшно, чтобы вы шли один.
– Не беспокойтесь. То, что я наговорил вам, просто бред усталого человека… Не придавайте большого значения… Спасибо, что выслушали. Простите…
И снова тянулись грязные, едва припорошенные снегом улицы. И на одной из них опять видел Миловидов вдову, но теперь на её тележке лежал не гроб, а вязанка досок, дрова, которые тянула она из последних сил, чтобы обогреть свой угол, где, быть может, ждали её голодные дети. Слёзы подступали от этой картины, от вида испитого лица в ранних морщинах. И ничем не мог помочь Юрий Сергеевич её беде, отступил, пропуская её и сам провалившись при этом ногой в лужу.
Наконец, ступил в квартиру, переобулся спешно, не снимая пальто, прошёл в комнату.
– Надежда Арсеньевна, а нельзя ли поленце в печь бросить?.. Невозможный холод…
– Юрий Сергеевич, милый, так ведь дров нет у нас, – послышался в ответ усталый голос Олицкой. – Тимоша обещал к вечеру раздобыть.
Вот же расстепель… Полдня проболтаться по улицам и не сообразить прихватить хоть какую-нибудь доску! И нечего на слабость валить… Женщины и дети на себе возят и носят дрова и воду, а профессор-белоручка ни к чему не годен… Миловидову стало совестно, но идти искать дрова в промокших ботинках он не отважился. Укутался пледом поверх пальто.
– Надежда Арсеньевна, а вода-то хоть есть сегодня?
– Нет и воды. Володя пошёл за ней.
Миловидов представил себе князя Олицкого, тащащего вёдра с водой. Ничего не скажешь, дожили… И не стоило бы ему, право. Ему, пианисту, руки надо беречь.