Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы можете представить себе, с какой потрясающей силой должен был подействовать этот ужасный случай на четырехлетнего ребенка. Меня утешали, как могли, пытались растолковать мне, что такое сумасшествие. Конечно, я тогда не могла этого вполне понять, и все-таки какое-то глубокое, невыразимое чувство ужаса овладело всей моей душой, чувство, которое порою возвращается еще и теперь, когда я вижу сумасшедшего, да когда я только вспоминаю об этом ужасающем состоянии, сравнимом лишь с непрестанной и страшной смертельной мукой. – Вот на этого несчастного вы и похожи, Крейслер, как будто вы братья. В особенности живо напоминает мне Леонгарда ваш взгляд, который мне часто хочется назвать странным, и вот из-за этого я, когда увидела вас впервые, и впрямь вышла из себя, да и теперь еще в вашем присутствии сходство это меня тревожит и устрашает!
Крейслер стоял у окна, глубоко потрясенный, не в состоянии вымолвить ни слова. С незапамятных времен его терзала idée fixe[45], что безумие подстерегает его, как хищный зверь, жаждущий жертвы, и что зверь этот его внезапно растерзает, и вот он содрогнулся от того же ужаса, который охватил принцессу при его появлении в парке, и он стал бороться с кошмарными мыслями, что его, именно его испугалась принцесса, что это был он, именно он сам, тот, который хотел в приступе бешенства убить принцессу.
После нескольких мгновений молчания принцесса стала продолжать:
– Несчастный Леонгард втайне любил мою мать, и любовь эта, бывшая уже сама по себе безумием, проявилась в конце концов в ярости и бешенстве.
– Так, – произнес Крейслер необыкновенно мягко и кротко, как это у него получалось всегда, когда буря в груди улеглась, – так, стало быть, в душе Леонгарда не было места для любви артиста.
– Что вы этим хотите сказать, Крейслер? – спросила принцесса, мгновенно обернувшись к нему.
– Когда, – сказал Крейслер, мило улыбаясь, – когда я однажды услыхал, как в одной довольно-таки забавной комедии этакий шутник-слуга обращается к музыкантам с такими словами, вполне приятными и даже ласковыми: «Вы хорошие люди, но плохие музыканты», – я разделил, как верховный судия, все племя человеческое на два разных разряда: один из них состоял из хороших людей, которые являются плохими музыкантами или вовсе не являются музыкантами, а другой разряд составили собственно музыканты. Но никто не должен был быть проклят, напротив, все должны были обрести блаженство, хотя, впрочем, и на разный лад, неодинаковым образом. Хорошие люди чрезвычайно легко влюбляются в чьи-нибудь прелестные глазки, они простирают руки к столь приятной им особе, на чьей физиономии и сияют, и лучатся вышеуказанные глазки, они заключают свою любимую в круги, которые, делаясь все уже и уже, в конце концов сужаются в обручальное кольцо, каковое они и надевают своей возлюбленной на пальчик, как pars pro toto[46]. Вы немного знаете латынь, милостивейшая принцесса, – в качестве pars pro toto, говорю я, т. е. как звено цепи, на которой они и отводят взятую под любовный арест особу к себе домой в семейный острог, в темницу брачного состояния. При этом они вопят самым немилосердным образом: «О боже!» – или «О небо!» – или, ежели они предаются астрономическим занятиям, «О вы, звезды!» – или, если у них имеется известная склонность к языческому мировосприятию: «О боги, она моя, она, которая всех прекрасней, все мои блаженные упования исполнились и осуществились!» Производя подобного рода шум, хорошие люди пытаются подражать музыкантам, но все их попытки напрасны и тщетны, ибо с любовью этих последних, т. е. с любовью музыкантов, все обстоит совершенно иным образом. В том-то все и дело, что с глаз вышесказанных музыкантов незримые руки внезапно срывают пелену и они, т. е. музыканты, здесь, в земной юдоли, замечают вдруг ангельский образ, который, подобно сладостной неисповедимой тайне, тихо покоился в их груди. И вот теперь чистейшим небесным пламенем, которое только светит и греет, но не уничтожает, не испепеляет, итак, чистейшим небесным пламенем вспыхивает весь восторг, все неизъяснимое небесное блаженство высшей жизни, жизни, возрастающей в душевной глубине, и тысячи чутких нитей простирает дух в жгучем порыве и оплетает, словно сетью, ту, которую он увидел, и он увлекает ее, и он не может ее увлечь, она – его и не его, ибо вечно жаждущая тоска продолжает существовать, ибо страстное желание вечно и неутолимо! И это она сама, она сама – это великолепное, созданное для жизни предчувствие, она сама – эта мечта, излучающаяся из самой души художника, как его песня – его картина – его поэма! Ах, милостивейшая принцесса, поверьте мне и не сомневайтесь в том, что истинные музыканты своими плотскими руками и перстами, которые произросли на руках этих, ничего иного не делают, кроме того, что вполне сносно музицируют, будь то пером, кистью или еще чем-нибудь, и в суровой действительности к подлинной возлюбленной не протягивают ничего другого, кроме своего рода духовных нитей, на которых нет ни рук, ни пальцев, тех самых пальцев, которые с надлежащей нежностью и изяществом могли бы схватить обручальное кольцо и надеть его на очаровательный пальчик возлюбленной. Посему здесь отнюдь и не следует опасаться пошлых мезальянсов, и кажется совершенно неважным, является ли возлюбленная, которая живет в душе художника, княгиней или дочкой пекаря, лишь бы только эта последняя не была окончательно гусыней. Вышеупомянутые музыканты создают, уж когда они влюбляются, вдохновленные небесами великолепные шедевры, и не умирают при этом жалким образом от чахотки, и не становятся при этом безумными. Вот поэтому я и упрекаю господина Эттлингера за то, что он дошел до умопомрачения и обезумел, а ведь ему следовало бы, по образу и подобию истинных музыкантов, возлюбить сиятельную княгиню безо всякого ущерба, именно