Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О самой смерти Н. Я. узнала 5 февраля 1939 года – из вернувшейся назад (“за смертью адресата”) посылки. Но еще задолго до этого – 19 января 1939 года, то есть еще не зная наверняка, но уже догадываясь о смерти мужа, – Н. Я. обратилась к новоназначенному наркому внутренних дел Лаврентию Берия с чисто “мандельштамовским” по тону и по дерзости письмом: “Мне неясно, каким образом велось следствие о контрреволюционной деятельности Мандельштама, если я – вследствие его болезни в течение ряда лет не отходившая от него ни на шаг – не была привлечена к этому следствию в качестве соучастницы или хотя бы свидетельницы. ‹…›
Я прошу Вас: ‹…› Наконец, проверить, не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке. И еще – выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос: достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы уничтожать поэта и мастера в период его активной и дружественной поэтической деятельности”[335].
Письма Н. Я. вождям свидетельствуют об остром политическом чутье Н. Я., интуитивно всегда понимавшей, как писать такие письма.
В обращении к Хрущеву она осуждает Большой террор, что, с одной стороны, никак не расходится с официальной политикой партии на тот момент. Но, с другой стороны, текст письма Н. Я. построен таким образом, чтобы все возможные сомнения в пользу реабилитации советского поэта О. Э. Мандельштама истолковывались бы как доказательство необходимости издания его стихов в СССР.
4
Впрочем, письмо Н. Я. Хрущеву всё равно стоит в этом ряду особняком. Кажется, что и Н. Я., как некогда О. Э. накануне “Оды”, расчистила стол, занавесила окно и засучила рукава. Но всё напрасно: вертикальная цэковская “кишка вечности” – карикатура на державинское “жерло” – проглотила и переварила и эту “хлопоту”, как и все другие!
Стратегической реакции не было никакой, ибо из семнадцати запорных лет, понадобившихся советской власти на вынужденно дефектное, но все-таки издание поэта в СССР, позади было всего три года, а впереди – целых четырнадцать!
Так что этот пробный шар – традиционное, в сущности, письмо Мастера (или его Маргариты) Вождю – в лузу не попал, а закатился, как ему и полагалось, в бюрократический бурьян.
Что ж, у Н. Я. оставался еще и второй выход из тупика.
Засев за воспоминания и ничего не добившись через Хрущева, она приобрела новый опыт и тем увереннее встала на путь сознательного диссидентства. Перспектива громкого внелитературного скандала на весь просвещенный мир уже не вызывала в ней того страха, как раньше. Более того, если бы за выход книги О. Э. надо было заплатить таким “скандалом”, то отныне за ней, за Н. Я., дело не стало бы.
1
Еще в 1937 году Н. Я. с мужем – оба “стопятники” – в поисках хорошего и безопасного городка в стокилометровой от Москвы зоны приходили в гости к “тарусянину” Аркадию Штейнбергу, но хозяина не застали (он был уже в ГУЛАГе), а расспрашивали о Тарусе его жену и мать.
Между 1958 и 1965 годами именно Таруса заменила Надежде Мандельштам, истинной кочевнице, все остальные ее “малые родины” – и Саратов, где она родилась, и Киев, где был ее родительский кров, и Питер с Москвой, где протекала ее собственная семейная жизнь с Осипом Мандельштамом. В письме к Н. Штемпель от 4 мая 1964 года она сама сформулировала это так: “Очень рада, что вы, наконец, приедете в Тарусу. Это все-таки единственное место, где я «живу»…”[337]
Летом 1958 года Н. Я. уволилась из Чувашского пединститута в Чебоксарах, где заведовала кафедрой, и переехала в дальнее Подмосковье – в Верею, на дачу к брату с невесткой. Она надеялась на могущество Союза писателей, персонализированное в Алексее Суркове, искренне хлопотавшем о ее прописке и ее жилплощади в столице. Но могущества этого оказалось недостаточно, и когда к осени выяснилось, что у нее нет ни нового московского жилья, ни прежней чебоксарской работы с комнаткой в общежитии, то сразу же встали вопросы: а как же дальше? где зимовать? куда переводить пенсию?..
Тогда Надежда Яковлевна, словно истинная кочевая птица, перелетела из Вереи в Лаврушинский переулок (где она всегда останавливалась у Шкловских), а оттуда в Тарусу – эдакий советский “Барбизон” (но только летний!). Здесь она и осталась на зиму, фактически в качестве сторожихи. Таруса зимняя была своеобразным продолжением и напоминанием о тяготах “стопятничества”. Да и сама проза не по-дачному спартанской жизни от осени и до весны – холодрыга, дрова, печка, колодец, удобства на дворе, – была для немолодой женщины серьезным испытанием.
Но другого выхода в стране с институтом прописки просто не было!
Летом 1962 года, имея за плечами уже несколько тарусских “зимовок”, Н. Я. так объясняла свою ситуацию Адриану Македонову, бывшему зэку, восстановленному в своих предарестных правах:
“Сложность в общем неустройстве, которое еще связано с пропиской. Ведь я должна жить там, где прописана, чтобы получать пенсию. Прописана я в Тарусе, где летом очень дорого, а зимой негде жить. Права на площадь у меня нет нигде, потому что в лагере я не была, а задерживаться мне нигде не давали – выкидывали при каждой бдительности со службы. В Москву вернуться мне не удалось (речь шла о прописке, а Сурков даже пробовал дать комнату, но, встретив сопротивление, раздумал). ‹…› От зимовок в диких условиях я уже лезу на стены… Вот приблизительно содержание моей бездомности, в которой никто мне помочь не может. Всё по закону”[338].
Ее первым – с 1959 года – тарусским адресом стал дом Николая Давидовича Оттена (Поташинского) и Елены Михайловны Голышевой[339] (1-я Садовая[340], 2), куда ее прописали как домработницу. В домовой книге стоит дата прописки – 24 февраля 1959 года[341], но фактически Н. Я. поселилась здесь скорее всего еще в конце 1958 года.
Это сюда, называя дом чудным и “соблазняя” едой из Елисеевского, которую по случаю ее приезда непременно скупит Паустовский[342], она зазывала в 1959-м Ахматову: “Условия как в шведской деревенско-курортной гостинице прошлого века или в Финляндии. Удивительный покой и т. п.”[343]. И это здесь она начала писать свои “Воспоминания”.