Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через несколько дней я получил предписание в какой-то очень краткий срок убраться из Петербурга. Это для меня было совершенно неожиданно: я был уверен, что мое выступление 8 февраля не могло дать к этому повода431.
Я пошел в Департамент полиции. Меня принял Зволянский, бывший тогда вице-директором. На мой вопрос о причинах высылки он ответил:
— Ваша речь 8 февраля.
— Но что же в ней было такого, что заслуживало высылки? Ведь я сказал всего несколько слов, не имеющих политического значения.
— Вы вот что сказали.
И он прочел мне подробное и весьма точное изложение речи, но не моей, а моего брата.
— Я этого не говорил. Вот что я говорил, — и я пересказал свою речь.
— А кто же говорил то, что я вам сейчас прочел?
— Не знаю.
— Но была сказана такая речь?
— Я не могу отвечать на подобные вопросы.
— Однако такая речь была сказана. Вы утверждаете, что вам ее приписывают ложно. Не думаю. Отчет составлен очень тщательно и точно. Во всяком случае, могу сказать одно. Если бы вы уже не состояли под надзором, то одной подобной речи было бы недостаточно, чтобы выслать человека из Петербурга, а потому указанием оратора вы не подвергаете его ни малейшей опасности, если он и сам не находится в том же положении, что и вы. Вы ведь не имеете права въезда в Петербург, пущены сюда по особому снисхождению, которым вы злоупотребили, а потому мы вас высылаем.
Я попытался доказывать, что вовсе ничем не злоупотребил, так как приписываемой мне речи не произносил, но Зволянский не уступал. У меня осталось впечатление, что он и сам допускает возможность ошибки в сообщении осведомителя, но, держась принципа: «Всякое сомнение толкуется против настоящего и бывшего поднадзорного», твердо стоял на своем. Я упомянул, что не имею права въезда в столицы только до 30 января 1895 г. Зволянский поправил:
— Нет, на двухлетний срок вам запрещены университетские города, а столицы — навсегда.
— Как так? Я подписал бумагу, в которой было сказано иное.
— Нет, как раз это.
— Нет, иное. Прошу вас справиться.
— Не может быть. Принесите дело Водовозова.
Дело было принесено. Зволянский начал его перелистывать, приговаривая:
— Вот сейчас. Ну вот, смотрите: «…запретить ему въезд в столицы, столичные губернии и университетские города… на 2 года…» Да, странно…
Зволянский очень сконфузился.
— Странно, это какое-то недоразумение.
Он перевернул несколько страниц назад.
— Да, вот видите: здесь доклад о вашем деле министру и в нем проект постановления: «столицы навсегда, университетские города на два года». Да это же ясно: столицы навсегда. Так всегда делается: столицы навсегда.
— Так ведь то проект постановления, а само постановление гласит иное.
— Это канцелярская ошибка, ошибка переписчика. После ссылки столицы всегда запрещаются навсегда, иначе не бывает; я не могу позволить вам прятаться за канцелярскую ошибку.
Сконфуженный было Зволянский опять нашел свой тон. Единственным выгодным для меня результатом этой канцелярской ошибки было то, что срок отъезда был мне отсрочен на несколько недель.
Боясь, как бы мой брат, бывший невольной причиной моей высылки, не поспешил восстановить истину, я утаил от него мой разговор со Зволянским; тем более я должен был это сделать, что он еще раньше тоже был приговорен к высылке из Петербурга, но не полицией, а врачами: у него шел туберкулезный процесс в легких, от которого через два года он умер432.
Глава II. Поездка в Болгарию в 1894 г. — Драгоманов. — Стамбулов и Каравелов. — Обыск на русской границе
Итак, я должен был уезжать из Петербурга. Начатую работу в газете, которой я занимался с интересом и увлечением и, как кажется, с некоторым успехом — по крайней мере, я с разных сторон слышал похвалы ей, — я должен был бросить. Куда же ехать?
Я решил месяца 3–4 посвятить поездке в Болгарию; на более длительную поездку у меня не хватило бы средств433. Эта страна сильно заинтересовала меня еще в 1886 г., когда я начал свою работу политического обозревателя в «Неделе», то есть как раз в момент обострения русско-болгарского конфликта434 и когда я почувствовал в этом конфликте нечто исключительное по важности для судеб всей Европы.
Во время последнего моего пребывания в Петербурге в зиму 1893/94 г. я познакомился с жившими там тогда болгарскими эмигрантами — Драганом Цанковым, его зятем Людскановым и особенно близко с Ризовым.
Цанкову было в это время 65 лет, но по своему облику он был глубоким стариком. Вечно полулежал в длинном кресле, вытянув ноги и кутая их в теплый плед, хотя в комнате было всегда жарко натоплено; видимо, ему было трудно двинуться с места. Он производил впечатление человека конченного, мирно доживающего свой век, однако впоследствии это впечатление оказалось ошибочным. Лишь только перемена политики князя Фердинанда435 и амнистия дали ему возможность вернуться на родину, он поспешил сделать это и обнаружил свойственную ему в былые годы энергию и способность к интриге436.
По-русски Цанков говорил очень посредственно, с сильным акцентом и грубыми грамматическими ошибками, с трудом подыскивая забытые русские выражения. Но говорить он, видимо, любил, охотно приглашал меня к себе, и я каждый раз засиживался у него часа на два-три. Серьезного образования у Цанкова не было. Меня поражало в его беседе также полнейшее неумение возвыситься до понимания более глубоких причин политических событий. На вопросы об экономической жизни Болгарии он отвечал крайне поверхностно и неудовлетворительно. Знал только интригу отдельных личностей. Фердинанд был для него «проходимцем» и только проходимцем, с которым он ни в каком случае не может примириться (что не помешало ему впоследствии вполне с ним примириться и заискивать у него, добиваясь министерского портфеля если не для себя, то для своей партии). В зиму моего знакомства с Цанковым Фердинанд носился с разными матримониальными планами, и Цанков меня уверял, что никакие порядочные родители не отдадут свою дочь за подобного проходимца437. Стамбулов был для Цанкова низким злодеем, ненавидящим Россию и его, Цанкова, как русофила, и так далее. Но зато людей Болгарии он знал превосходно и рассказывал о них много интересного, хотя исключительно дурного. И этот