Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я подошел, глянул на распростертого Пулемета с перерезанным горлом.
Могиканин произнес:
— Урка украл твой хлеб, — и с этими словами протянул полную пайку и шмат сала. Запихивая пищу в рот, вновь осознавая мир и собственную боль, я преисполнился скорби по Пулемету.
— Покойный расстреливал и избивал, ибо был нем. Насилие — вот единственный язык, который никто не способен понять. Переводчиков с этого наречия не существует. Однако же со мной убитый общался гораздо дольше и терпеливее, чем с прочими.
И сказал мне Могиканин:
— Понимаю. Ибо понимаю, и понимаю, что понимаешь ты: мне надлежит заботиться о тебе. Ибо всякому — свое время, а время смерти твоей еще не пришло. Я говорил с ним на его родном наречии.
Аристократы преступного мира почитают себя особою кастою, словно знать, для которой честь важна как воздух, и с маниакальной тщательностью соблюдают приличия — однако же приличия, установленные исключительно в их среде, и нигде более. Те, кто не принадлежит к преступному сообществу, для урок — дичь, имеющая единственную привилегию: стать добычею воров.
Женщин преступники эти делят на пять категорий. Матери, бабушки, матери их детей, любовницы и шлюхи. Именитые урки тщеславны, храбры, безжалостны и сентиментальны. Украденные деньги предпочитают тратить на розы, духи и золото, которые дарят незнакомкам. Готовы поставить всё, чем располагают, в любом пари, вплоть до того, что спорят на саму жизнь свою, которая из сосулек упадет первой. Одежда у уголовников стоит дороже, чем их жилища: прогресс ненавидят, ибо полагают, будто мир всегда был таков, какой ныне, таким ему и следует оставаться. Готовы скорее умереть, нежели простить оскорбление. Вот чему научился я в Белых Садах. Думал, таков же и Могиканин. Но заблуждался.
Мой новый спаситель пользовался уважением, поскольку был налетчиком. Ограбил перевозивший золото пароход, а солдат перебил. Искусно обращался с пистолетом и ножом. Рассказывали, что Могиканин сбежал из бухарского зиндана, перебив стражу, всех до одного, а еще будто взорвал динамитом дом таганрогского купца, погребя под развалинами целую семью, что будто он даже взял на Аляске банк и добрался до Камчатки на алеутской собачьей упряжке.
Однако Могиканин был опаснее прочих преступников, поскольку не знал сантиментов, да и в свите льстецов не нуждался. Были знакомы ему и человеческие страсти. Коим, впрочем, не поддавался, но ими управлял. Точно человек, который хотя и ощущает воздействие смертоносного яда, однако всё никак не умрет, сколько бы ни принял. Так Могиканин, всем телом своим содрогаясь от жалости к ребенку, глядящему на своего убийцу из окна обмотанного бечевой с взрывчаткой дома, всё же замкнул контакт, ибо жалость прошла, не оставив и следа в его душе.
Более всего ужасала его решимость. Подумаешь, что для эдакого молодца вся жизнь — игра. Как только проходят устремления, когда иссякают неодолимые человеческие страсти, то спасает игра. Но Могиканин не был игроком.
Разница та же, что между письмом и рисованием. Перо марает бумагу одними и теми же знаками. Вот записано прошлое, оно читаемо; будущее невнятно, и перу предстоит остановиться на том слове, что мы пишем сейчас, в этот миг.
Жизнь Могиканина походила на рисунок. Линия за линией, могущие оказаться на бумаге в любом месте. На вид бессвязные очертания, бессмыслица, однако же художник держит в воображении своем весь завершенный образ. Завершенный по смерти творца. Остается лишь следовать замыслу.
И ты для Могиканина — всего лишь линия на рисунке. То ли с краю, то ли в середке: перерезанная глотка, деталь, единственный взгляд, заполняющий собою весь передний план картины. Лишь он знает, но знает наверняка! Постиг свой порядок вещей…
В январе, вскоре после того, как новый избавитель принялся меня подкармливать, на каторге разразились беспорядки. Последние пароходы ушли вместе с охранниками, достаточно состоятельными, чтобы купить место. С тех пор мы пребывали отрезанными от внешнего мира, а ледоход ожидался не раньше конца мая. Комендант и остальные сторожа остались такими же узниками среди бараков, как мы. Куда им было податься? На севере стеной возвышались горы и ледники, и даже если миновать преграду, то за ней — ничего, кроме тундры и Ледовитого океана.
Разумеется, можно было бы перейти реку по льду, направиться к югу или даже брести вдоль русла, покуда не повстречаешь селение. Но прежде чем доберешься — или замерзнешь, или умрешь с голоду.
Ни саней, ни лошадей на каторге не было. Тунгусы… Может быть, туземцы и продали бы ездового оленя. Но до весны они были на плато Путорана, не показывались, а искать — без толку, всё одно не отыщешь, да и они тебя не нашли бы, деревьев — и то не сыскать.
В ноябре пара охранников двинулась в путь: решили испытать судьбу. Мы видели, как они пересекли реку, вскарабкались на противоположный берег и побрели по снежной равнине вдаль.
В том месте земля была пологая, и на протяжении немногих часов, пока еще светило солнце, мы с товарищами видели, как медленно, по пояс в снегу, продвигались те двое. С сумерками ушедшие так и не добрались до перевала, а после начался буран, и на следующий день проложенную тропу окончательно замело, быть может, вместе с самими первопроходцами.
Не думаю, что тунгусы охотно вызвались им помогать. Туземцы потеряли много оленей от русских разбойников, казаков, красноармейцев и прочих, кто был падок до дармовщины.
Снаружи царил хаос. Меня берегли. Никогда прежде не доводилось чувствовать себя в таком уюте и безопасности. Могиканин имел в бараке приватный закуток: четыре койки, стол, стулья, платяной шкаф, малость посуды. Собственную печку, занавески на окнах. Сидел, курил, играл в карты с прочими каторжанами и охранниками, а я, пристроившись на верхней койке, читал или писал.
Меня гости не замечали. Еду Могиканину приносили. Хозяин откладывал гостинцы в сторону, и начиналась игра. Как уходили, мой заступник делил пишу поровну и отдавал мне половину.
— Ешь всё до крошки, Грамотей, — наставлял он, точно меня требовалось упрашивать. Работать я перестал: Могиканин запретил. — Подбрасывай дровишек в печку, — повторял хозяин, — здесь ты не умрешь.
Ничего другого я за оставшийся месяц не делал. Читал, спал, поддерживал печное пламя, слушал, как гудит снаружи ветер, как разговаривают играющие в карты.
Ребра покрылись сочной плотью, живот выступил, и впервые за многие месяцы бедра оказались толще колен.
Сперва я благословлял перемены. Потом стало хуже. Усталость, голод и холод гонят прочь все мысли, за исключением того, как бы казаться работающим рьяно, а самому выполнять поменьше, где бы раздобыть пищи и найти тепло.
Но, избавившись от изнеможения, обогревшись и насытившись, замечаешь перемену мыслей. Появляется время для сна, и грезы оборачиваются пыткой. Вновь затопляют сердце все прошлые, пустые страстишки: боязнь смерти, ненависть к лишившим тебя свободы властям придержащим, одиночество и даже достоинство.