Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последние лет десять, напротив, к исторической памяти взывали совсем для других целей. Во имя исцеления российской исторической памяти, например, действовали те, кто призывал восстановить памятник Дзержинскому на Лубянке. С их точки зрения, снос его был не восстановлением исторической памяти, а преступлением против нее. Этот аргумент в числе прочих выдвигал в 2002 году мэр Москвы Юрий Лужков, предлагая восстановить статую. По словам пресс-секретаря Лужкова, это предложение отражало убежденность мэра в том, что кончилось время уничтожать прошлое и настала пора «созидать и восстанавливать — храмы, церкви и нашу историю»[652]. Журналист «Московского комсомольца» в 2002 году высказывал эту же мысль, проводя параллель между уничтожением статуи Дзержинского и разрушениями церквей и оплакивая низвержение монумента как проявление болезни нации, которую необходимо преодолеть: «Крушить символы прошлой эпохи — одна из самых дурных и устойчивых российских традиций».
Апелляция к исторической памяти стала обычной стратегией, которая используется теперь в разнообразных чекистских исторических проектах[654].
По сути, такая риторика есть присвоение главного девиза российского демократического движения, которое также призывало к восстановлению исторической памяти. Это ловкий и дерзкий ход, посредством которого чекисты стремятся предстать поборниками и хранителями исторической памяти. Между тем люди, ответственные за недолгое открытие архивов КГБ в начале 1990-х (этот акт, очевидно, был совершен с целью восстановления исторической памяти), обвиняются в том, что они разрушили наследие страны. Так, Бакатина в чекистской мемуарной литературе называют «Геростратом Лубянки»[655], «сумасшедшим, как Герострат»[656]. В этом любопытном перевоплощении период начала 1990-х с его призывами осудить и отвергнуть чекистскую историю стал именоваться «рецидивом большевистской нетерпимости»[657].
В новой интерпретации органы госбезопасности часто предстают в роли мучеников. Они не палачи Большого террора, а его жертвы. Например, в 1997 году глава УФСБ по Краснодарской области, говоря о Большом терроре, отметил: «Органы государственной безопасности не были инициаторами этих репрессий. Они выполняли чужую волю. Кроме того, более 20 тысяч чекистов разделили судьбу жертв сталинской тирании: в пропорциональном отношении мы фактически потеряли больше, чем любой другой слой нашего общества»[658].
Говорилось, что, с одной стороны, органы госбезопасности несоразмерно страдали от государства, которое действовало по модели, заложенной опричниной[659]Ивана Грозного и достигшей своей кульминации в сталинских репрессиях, с другой — были оклеветаны и непоняты собственным народом, особенно во времена Горбачева[660].
Речь Ельцина, прозвучавшая в декабре 1997 года, стала важным поворотным пунктом в истории госбезопасности еще в одном смысле. Завершая часть своего выступления, Ельцин отметил, что сегодня в органах безопасности работают «истинные патриоты», и добавил: «Эти люди работают не за славу и награды, а — не побоюсь этого слова — за идею». Тем самым Ельцин дал понять, что постсоветские органы безопасности — это не «нейтральный» государственный механизм, а, как и советские, преданы Идее. Иначе говоря, после недолгого периода неопределенности в российскую политическую жизнь и в сферу госбезопасности вернулась Идея. Представление о том, что в основе российской государственности лежит Идея, имеет давнюю историю. Так, например,
Вера Сквирская пишет: «Предполагается и ожидается, что в основе российской политики должна лежать Идея о России, о ее уникальной цивилизации… Российская государственность считается неполной и уязвимой без Идеи… Есть ощущение, что без Идеи государство и нация могут утратить свою онтологическую стабильность и легитимность»[662].
В конце 1980-х — начале 1990-х годов эту мысль ставили под сомнение многие известные российские экс-диссиденты и либералы. Они отмечали опасности этой идеи, связывая ее с трагедиями советской эпохи. Они намеревались перестроить отношение государства и общества, построить новое государство западного типа, ответственное перед своими гражданами, и убрать из этой сферы эмоциональную составляющую, императив беспрекословного преклонения перед государством. Сергей Ковалев, например, противопоставлял «цивилизованную» идею государства, которое «всего лишь механизм, призванный обеспечивать интересы общества», традиционной российской модели государства как «некой мистической сущности», которая «вне общества и над обществом». Валерий Борщов писал о том же: государство следует рассматривать как механизм и только, его нельзя любить или не любить[664]. Распространенность такого мнения впоследствии существенно сузилась, а современная волна огосударствления в России, по сути, может рассматриваться как ответная реакция на попытки подорвать идею «мистической энергии» государства (это выражение заимствовано из статьи Александра Панарина, в которой автор оплакивает тот вред, который нанесли либералы традиционной мистической силе российского государства)[665].