Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким образом, Толстой связывает эпистемологию своего доктора не только с общей материалистической ориентацией науки, изучающей внешнее, но и, более конкретно, с предположениями господствующей патологической медицины XIX века, которая пыталась проникнуть в непроглядность тела и представляла болезнь как «аутопсию во мраке тела, препарирование живого» [там же: 162][333]. Это становится особенно очевидным при обсуждении знаменитым доктором диагноза Кити со своим коллегой. Семейный врач подозревает у девушки зарождающийся туберкулезный процесс. Знаменитый доктор, однако, довольно скептически относится к возможности диагностировать состояние Кити без конкретных физических признаков распада легких: «Определить, как вы знаете, начало туберкулезного процесса мы не можем; до появления каверн нет ничего определенного» [Толстой 1928–1958, 18: 125]. Здесь он демонстрирует типично позитивистскую зависимость от того, что потенциально можно увидеть и обнаружить в процессе вскрытия, то есть от повреждений, которые посмертно объясняют симптомы, наблюдавшиеся при жизни пациента. Более того, он выражает общее предположение патологической медицины о том, что повреждения составляют саму суть болезни. Еще в 1810 году медицинские авторы настаивали на том, что туберкулез должен определяться именно по (потенциально) видимому признаку изъязвления легких: «Следует рассматривать как чахоточных лиц, у которых нет ни лихорадки, ни похудания, ни гнойной мокроты. Довольно того, чтобы легкие были задеты поражением, которое направлено к их деструкции или изъязвлению: чахотка и есть само это поражение»[334]. Иными словами, правду о болезни обнаруживают не симптомы, а признаки распада, скрытые в теле, куда диагносту не удается проникнуть.
Однако знаменитый доктор готов принять в качестве предварительного диагноза туберкулез опять же на основании внешних признаков, или «указаний»: «И указание есть: дурное питание, нервное возбуждение и пр.» [там же][335]. Семейного врача, однако, больше волнует то, что невидимо и нематериально – причины, а не признаки. И, что особенно важно, в соответствии с «романтической» интерпретацией туберкулеза и психологической моделью любовной болезни он считает, что эти причины имеют психологическую, а не чисто физическую природу: «Но, ведь вы знаете, тут всегда скрываются нравственные, духовные причины…» [там же][336]. Знаменитый доктор номинально соглашается с этим предположением, однако его равнодушная и автоматическая реакция на утверждение коллеги ясно показывает, что он не разделяет веру семейного врача в «скрытые нравственные причины» недуга Кити. Он, скорее, подчеркивает физическую природу проблемы, когда предлагает целью лечения «поддержать питание и исправить нервы», тем самым сводя состояние девушки к дисфункции организма [там же: 126].
Акцент знаменитого доктора на питании и «нервах» дополнительно связывает персонажа с чисто физиологическим, телесно-ориентированным подходом, поскольку оба слова имеют особое значение в художественной литературе и философии Толстого. Писатель обычно ассоциирует еду с грубым материализмом и телесностью, а термин «нервы», как мы видели из его дневниковой записи 1863 года (см. главу 5), служит ему «проводником» к современной материалистической науке с ее тревожной тенденцией заменять сложные психологические процессы чисто физиологическими механизмами[337]. В середине 1870-х годов, во время работы над «Анной Карениной», Толстой набросал философский диалог о статусе науки, в котором снова критиковал ее увлеченность отдельными вопросами, ее специализацию и отделение от философии и религии, а также неспособность решать основные вопросы человеческого существования. И здесь нервы упоминаются как «фирменный знак» физиологии, основной объект этой науки, которая тем не менее беспомощна в решении серьезных проблем человеческого бытия: «Физиология говорит, что она знает ход деятельности нервов, но вопросы о свободе или несвободе человека – вне ее области» [Толстой 1928–1958, 17: 141]. Внимание врачей к «нервам» (и у Чернышевского, и у Толстого) действительно выдает осознание ими психологической природы болезней своих пациенток, но, как показывает Толстой, феноменалистическая тенденция отделять видимость от сущности, физиологический механизм от стоящей за ним психологической реальности и сосредоточиваться только на видимости – обречена на провал.
В то время как знаменитый доктор озабочен внешним и осязаемым, семейный врач, как мы видели, робко выступает за подход, который выходит за пределы материальной формы в поисках чего-то «скрытого», «нравственного» и «духовного». В визуальных терминах этот подход можно переформулировать как «видеть насквозь». В сцене консилиума единственный человек, который обладает таким взглядом, – это, что характерно, единственный человек, который знает правду, – старый князь Щербацкий, отец Кити: «Когда ее взгляд встретился теперь с его голубыми, добрыми глазами, пристально смотревшими на нее, ей казалось, что он насквозь видит ее и понимает все то нехорошее, что в ней делается» [там же: 128][338]. Слова, которые знаменитый доктор употребляет в отношении взгляда, – расплывчатое «видеть больную» и шокирующее «осматривать» – противопоставляются здесь другому языку, который связан с проникновением в глубину не тела, а души. Подход старого князя дискредитирует и визуальный метод осмотра знаменитого доктора, и использование им физического прикосновения, а также его беседу с пациентом. В той же сцене князь Щербацкий сам косвенно наводит на мысль о проникновении, когда, поглаживая волосы Кити, замечает: «Эти глупые шиньоны! До настоящей дочери и не доберешься, а ласкаешь волосы дохлых баб» [там же]. Этот комментарий подчеркивает идею истинной сущности, скрытой за внешней поверхностью и недоступной при простом прикосновении. Более того, что характерно для недоверия Толстого к коммуникативным возможностям языка, старый князь обнаруживает истину невербально (как это чуть позже сделает и Долли)[339]. Этот метод явно контрастирует как с зависимостью от языка знаменитого доктора, изводящего Кити одними и теми же «скучными вопросами», так и, интертекстуально, с зависимостью выводов Кирсанова от разговора с пациенткой[340].
В своем решении наделить фигуру отца, а не врача, способностью проникать в душу пациентки, Толстой отходит не только от Чернышевского, но и от французских реалистов, которые, как показали Ротфилд и Байфорд, склонны принимать, а не подрывать медицинский дискурс и взгляд на человека. В романе Флобера «Мадам Бовари» (1857) таким пронизывающим взглядом наделен именно персонаж лекаря: «Взгляд у него [доктора Ларивьера] был острее ланцета, он проникал прямо в душу; удаляя обиняки и прикрасы, Ларивьер вылущивал ложь» [Флобер 1994: 419][341]. Важно отметить, что Флобер описывает взгляд доктора с помощью нарочито медицинского языка: его взгляд не только открыто сравнивается с хирургическими инструментами, но и описывается как «tranchant» – от глагола «trancher», который может использоваться в медицинском контексте, например во фразе «trancher dans le vif» (резать по живому)[342]. Наконец, как отмечает Ротфилд, французское слово «désarticulait» ассоциируется с анатомической «дезартикуляцией»