Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или если в один прекрасный день (хорошо, не такой уж это был прекрасный день) выясняется, что у тебя завербовали мать. Звонит приятель, который случайно наткнулся на эти данные. К нему в руки попала папка. Типичное начало. Звонит телефон, известие пронзает болью. И здесь то мелкое привходящее обстоятельство, что III/I – не совсем то же самое, что III/III[139], погоды не делает, потому что никого особо не заинтересует. То есть как это – не то что то же самое, да оно еще тожесáмее. Мама была агентом, доносчицей. Не была. Была. Нет. Да. Ну хорошо, не доносчицей – шпионкой. Не настоящей шпионкой, а кем-то вроде того. Ни тем ни другим, а секретным сотрудником, сексотом. Мелким винтиком в аппарате подавления, его последней шестеренкой. Но разве такие детали могут быть мелкими? Разве могут быть незначительными? И вот это одно-единственное мгновение меняет все те мгновения, которые ты провел с этим малюсеньким винтиком и деталью, все те мгновения, что ты прожил с этим сексотом под кодовым именем. Как будто законы перспективы и притяжения могут измениться в одну минуту. А вот гляди-ка, могут. Но от этого меняются не только проведенные вместе мгновения. Становятся уязвимыми, обнажаются и все прочие мгновения, уничтожаются «до» и «после», ликвидируются сокровенные минуты семейной жизни – первые вопросы, первые шаги, первые слова, съеденная вместе еда, проведенные вместе праздники, Рождество, духи, которыми обрызгивали женщин на Пасху, первый школьный день, выдача табелей, шалости, сказки, детские враки, мелкие чудеса, раскрывающиеся в горячей воде китайские пагоды и драконы, веселье, грусть, карточные игры, влюбленности, чай с молоком, который со свистом прихлебывали вместе из чашек, тунец со сметаной, лепешки лангоши на берегу Балатона, кубики марципана на лезвии ножа, Kellogg’s Crispy Cornflakes, «Щелкунчик», «Лебединое озеро», жаркие ссоры, долгие слезы, сенная лихорадка, Томас Манн, громогласные утверждения истины, шумные застолья, посапывание, зубная боль, вылазки на природу, то, что ночью она капала тебе в ухо разогретое масло, что массировала тебе виски, пела колыбельные на иврите и по-венгерски, открытие мира, семейные альбомы, горные вершины спят во тьме ночной, Шуберт, Тосканини, все до единого звуки всей прослушанной музыки, все мельчайшие интервалы и паузы тоже. Все будет теперь подозрительным, особенно красота, все будет заурядным: широта натуры, великодушие, жертвенность.
Все будет отсчитываться от другой точки, и об этом невозможно говорить.
Но не говорить об этом тоже невозможно.
«В гостиной собиралось самое разнообразное общество: там бывали все – от кино- и театральных режиссеров и актеров до чернорабочих. Гости представляли собой срез тогдашнего общества, и все это свидетельствовало о значительной этнической и культурной терпимости. Ну а фон для созданной детьми атмосферы, которую с некоторым преувеличением можно было определить как „дух свободного университета“, обеспечивала мама, которая время от времени привносила порядок в мир пополнения съестных припасов, посуды и ковров; в остальном же ходу вещей не препятствовала. Она была женщина чрезвычайно энергичная, но не авторитарная. В ее личности гармонично сочетались аристократизм и трудолюбие. До сих пор не знаю, как у нее хватало времени на всех и вся.
Однажды она и для меня вышила чудо величиной с зажигалку. Должно быть, она работала над ним несколько месяцев: там были золотой, серебряный, голубой, зеленый, красный цвета. Изображало оно райскую птицу, которая, по легенде, всю свою жизнь проводит в полете и спускается на землю только в момент смерти. Это я ей таким казался? Или это она так увековечила саму себя? Эти вопросы навсегда останутся без ответа, поскольку во всем, что касалось чувств, она была скупа на слова. И хотя из соображений тактичности я предпочитаю не называть здесь фамилий или вообще обхожусь без имен, не могу устоять перед соблазном и не привести здесь ее дышащего ветхозаветной музыкой имени: Брурия Ави-Шаул. Быть может, именно благодаря ей аристократизм и хорошие манеры впервые обрели для меня человеческий масштаб, стали чем-то достижимым и далеким от всяких протоколов. У нее были своеобразные и в то же время характерные пристрастия левого толка, хотя о своих политических взглядах она говорила лишь изредка; по большей части она черпала свой словарный запас из повседневности и поэзии».
Так писал о ней мой давно покойный друг Дёнци, человек не от мира сего, который впоследствии стал соло-гитаристом группы «Европа Киадо».
Брурией многие восхищаются, для многих это станет жесточайшей пощечиной, разочарованием, непомерным горем. Выходит, наша мать была этим самым секретным сотрудником и сетевым агентом. Найдутся, конечно, и такие, кому это будет только на руку. «А я с самого начала говорил… Ну я-то в этом не сомневался», – скажут они. Так взвоем же. Выплачем все это. Сядем все вместе и обсудим. Обсудим еще раз. Обсудим десять, сто, тысячу раз. Прочитаем все досье от корки до корки. Зачем мне читать эти досье? Одно вербовочное, другое рабочее. Освоим новый язык, новый словарь, познакомимся поближе с миром, который вызывает у нас стихийное отторжение, от которого волосы встают дыбом и кровь стынет в жилах, от которого мы просыпаемся в поту посреди ночи и в котором нам так неуютно, – с миром, за которым мы с таким комфортом до сих пор наблюдали издалека. Это всегда были другие. Другие люди, которых так легко было судить. Рак всегда находят у других. В автокатастрофах всегда погибают другие. И вот теперь это у нас под кожей, хуже татуировки – татуировку хоть видно.
И вот что еще плохо. Начинаешь думать (страдания тому причиной, боль или стыд – ведь еще и сейчас, когда я пишу это, меня часто, в самые неожиданные моменты прихватывает, и я краснею от стыда, который нужно чем-то загладить), что все-таки, несмотря ни на что, это нечто из ряда вон выходящее. Но трагедия еще и в том, что это не так. Расстраивает, насколько отдельные случаи похожи друг на друга. И все сплошь банальные. Почти все они начинаются и заканчиваются одинаково. Каждая история пропитана, как скипидаром, монотонностью делопроизводства, бестолковым языком спецслужб и государства. Все это похоже на какого-то заспиртованного уродца. На рыбий жир. Большую ложку которого она давала каждый вечер, и обязательно нужно было проглотить. Я чувствую сейчас, что в моей комнате стоит затхлый дух. Только что зашел туда и чуть не задохнулся. Мне нужно достать все письма, конверты, папки, фотоальбомы, сумки, воспоминания, все до единого, и к каждому присмотреться. И вот я сижу в этом затхлом облаке – точно таком же, какое окутывало наши старые гардеробы. Запах детства. Узнаю его. Старые бумаги, письма в конвертах с пометкой «авиа», коричневые от времени газеты, газетные вырезки, брошюры, открытки, фотографии, удостоверения и какие-то справки. До этого они были рассеяны по всему дому в прелестном беспорядке. Хожу по квартире, собираю и отношу их к себе в комнату. Второй раз пытаюсь понять, что произошло. Первая попытка была через десять лет после маминой смерти. Из этого получилась книга «Зехузе»[140]. Тогда я начал наводить порядок в чудовищном хаосе. Но порядка из него все-таки не вышло.